Валерий Куринский

О, Нубия моя!

(два фрагмента)

TWO FRAGMENTS OF NOVEL “O, MY NUBIA!”


О, НУБИЯ МОЯ!


В душе и мечте нет времени...
М.Пришвин

Киев, 1980


ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

            Предпослать последующему тексту оговорку кажется автору необходимым по техническим соображениям — это касается способа чтения. Вовсе не обязательно читать все от начала до конца, а не выборочно, как это делают обыкновенно при первом знакомстве с книгой, то  есть, можно начинать с любого места и продолжать в любом порядке. Это во-первых. Во-вторых, кое-что заведомо рассчитано на ознакомление по желанию. Текст, который мы условно назовём «разговорами в сквозьвременном коридоре», относится именно к этой категории, поэтому его можно совершенно спокойно пропускать, переходя сразу к продолжению после прямой речи, если, конечно, чтению последовательное, а не ракоходное, выборочное или просто спешное.

            Автору, однако, наиболее логичным и естественным представляется старый терпеливый способ потребления литературы — от корки до корки, а потому данная оговорка является, быть может, не до конца осознанной формой извинения за привлечение внимания читателя к заведомо гадательной попытке писать в некой новой манере.

Автор.

Киев, 1980

 

Посвящается Великому Коту –

богу солнца Ра, богине-кошке Бастет,

булгаковскому Бегемоту, гофмановскому

 Мурру и всем кошкам — бывшим,

 сущим и будущим.

Фрагмент 1

Fragment 1

«У меня маловато знакомых кошек, маловато, и, должен признаться, я на это раньше никогда не обращал такого внимания, как сейчас, когда глаза мои вообще открылись на животных. До этого — все было некогда. Хотя нет — до этого нашлось бы время, да не было энергии. И опять нет:  не было зрелой душевности, которой хватает не только на себя,  на близких, на людей вообще, но и на животных.

У меня маловато знакомых кошек, но все, которых я знаю или знал, совершенно разные, неповторимые, все они — личности.

Кого только нет среди них!

Бывало, пойдет направо чёрный-пречёрный кот и запоёт-замурлычет подзабытую мелодию.  И столько напомнит, столько пробудит, вытащив из минувших дней несколько, всего лишь несколько минут. Но каких! Но каких!.. Детских, долгих, бесконечных, с мамой в центре вселенной. Кот — реальный. И совершенно неважно, что поёт он по-своему, по-кошачьи, — всё равно его песня — моя правда, не выдумка. К коту можно прикоснуться, песню можно послушать. Эффект присутствия мамы достигается. Воскрешено ощущение  т о й  жизни, в которой огромное количество неприятностей, обид, неурядиц, страхов и боли, жизни, которую многие ошибочно считают счастливой порой. А детство глубоко несчастно. Во всяком случае, так мне казалось в моём собственном. Потому-то и хотелось так вырасти поскорее, выйти в существование по другим законам, уйти от супостатства физического превосходства над умом и нежностью. Да куда там! Доходит и до уничтожения нежности  на любой мальчишеской улице, до высмеивания её и искоренения. «Он с девочкой стоял!» Этим всё сказано. Изменник. Сволочь. Классовый враг. Достоин истребления. И тот, у кого мышцы гораздо сильнее твоих и потому — он лидер, атаман, Стенька Разин, — вместе со всей восторженной компанией полублатных пацанов сочиняет казнь. А предварительно ещё и потренируется опять-таки на тех же кошках. Повесит, например, одну из них на столбе. И такая кошка — тоже реальная, хотя я с ней и не был знаком. О её гибели мне сообщил мой приятель, мой верный защитник и тренер по уличным дракам, дзюдо, самбо, каратэ, кун-фу, тайскому боксу, по классической и вольной борьбе, а также по фехтованию, стрельбе из самопала, метанию ножа и воровству самых разнообразных фруктов из близлежащих садов.

Как-то я приехал в эти места и с удивлением заметил, что всё, бывшее тогда на самом деле, оказывается, воображалось. Те же предметы имели совсем другой смысл, другое предназначение, отбрасывали другую тень на твою жизнь, были видны в другом ракурсе с высоты твоего тогдашнего роста, были товарищами в важных играх, даже, каким-то образом жили. А теперь все это стало натюрмортом, мертвой природой, тотемность исчезла, боги оказались смертными, повымирали или, если и остались живы, то переселились в хижины, в халабуды других ребятишек. Та жизнь бесследно исчезла. Вместе со своими кошками, которые тогда не были так прочувствованы, как в зрелом возрасте.

Кот из волшебной сказки может пойти направо и рассказать что-нибудь интересное про Тольку Забусова, как он, например, кропал «очень сатирические» стихи и всегда теребил чуб, когда отвечал на уроке;  про Тольку, с которым мы спали на крыше сарая и брат которого работал на мясокомбинате и, как я догадался, сильно воровал. И пусть он меня простит, если я что-то путаю — но правдивым нужно оставаться и по отношению к самому незначительному прошлому — чужому и своему (я ведь так тогда считал!), иначе оно так и останется невоскрешённым, не оживет оно. А разве допустимо для человека такое? Чтобы не захотелось увековечить? Чтобы не побрызгать живой водою (или слезою)?  Если ты уж пережил юность, так попытаюсь повторить её — про себя шепча ключевые фразы, шевеля пересохшими губами,  припоминая жесты и движения. Закостеневаешь ведь… Кувырки с каждым днем все неуклюжей. А ты все равно — кубарем! И снова, снова. Так лучше. Так надо.

Тяжело болел я, а рядом была кошка Василиса. Оригинальный… «человек». Обнимала тебя и успокаивала, сочувствовала и никогда не раздражала назойливостью. Грациозной была, морально устойчивой. Погибла она трёх месяцев от роду. Близкие плакали. И где-то во мне есть и этот траур, навсегда он остался. Траур,  не объявленный даже в стенной прессе, но самый настоящий, как будто и не по кошке, существовавшей меньше даже, чем мгновение в этом мире. И кто его знает, может, она вместо меня погибла тогда? Пришла Артемида и самолично отказалась от человеческого жертвоприношения, согласилась на кошачье — в бреду всё мистично. Но болезнь прошла и наступила череда больших и маленьких, длинных и коротких дней, в которых были секунды, посвященные Василисе. «Кошечка моя...»

А ещё чёрный кот может идти не налево и не направо, а прямо в морозную даль. И тогда он или кричит от холода, или молча борется за существование. Вот кот уже почти пропащий, но он — не синица, он выживет. На то он и кот. И потом вдруг притащится неизвестно откуда, с поцарапанным носом, исхудавший и голодный. Придёт в себя и снова станет сказочником и певцом.

Вот и сейчас виден силуэт его в окне, слышен его голос:

— Жил-был ты, жил неважно, жил и важно, то хорошо, то плохо, то в тепле, то в холоде, а потом у тебя началось предынфарктное состояние такое себе...

Выхожу на улицу, зову сказителя в дом, кормлю остатками сала, глажу и ничего не понимаю: ведь говорил только что из-за окна, говорил ведь, а теперь замолчал. Наваждение, наверно… Отворачиваюсь от кота, занимаюсь своими делами, привожу в порядок бумаги. А за спиной снова:

— Жил-был ты, то хорошо, то плохо, то в тепле, то в холоде, а потом у тебя такое себе предынфаркт…

Резко оборачиваюсь. Кот спокойно мурлычет, а под взглядом начинает ходить по кухне и тереться о стол, о ножки табуретки. Никаких слов, никаких рассказов, тихо всё... Теперь говорю сам:

— Жил-был я, то хорошо, то плохо, то в тепле, то в холоде, и никакого такого себе предынфарктного состояния! Понял?

С котом разве договоришься? Он таинственный, непостижимый и очень талантливый. Я же — и не таинственный, и постижимый, и не очень... если вообще. Однако — об этом искренне говорить не принято,  да и я не нахожу приятным  убеждать всех в том, что я о себе думаю так же плохо, как все остальные, или даже ещё хуже... С котом паритета не предвидится, он — воплощённая априорность. Ему дано в ощущение то, о чём я должен был бы годами вычитывать в сотнях ууу-каких умных диссертаций, если это вообще там найдётся. Поэтому с ним не договоришься с позиции существа, якобы его превосходящего. А следовательно, его нужно просить. Казалось бы, логично? Но это ошибка. Кошки — животные наглые, с ними надо жёстко, а то на голову сядут. И садятся... Стараюсь призвать себя к решительным действиям.

...А ту странную казнь, о которой я узнал когда-то в детстве, я представлял не единожды: как веревку перебрасывают через железную перекладину с фарфоровыми чашками (а провода гудят на одной ноте), как петлю делают, как на шее затягивают кошке, как... Может, он был тоже вот как этот, учёный? Верёвку тянули и он извивался... (Тут мне становится не по себе, и я думаю: с воображением, наверно, надо воевать. Куда это годится — идти на поводу у всего, что покажется? Может, это все и не так страшно было, не так по-каллигуловски, не так по-фашистски? Может,  спаслась кошка, может, веревку отпустили; может, кто тайно помог — сжалился; может, и не стукнули ещё полуживой головой о кирпичную стенку, а?..)

 И сейчас мне другой кошачий индивид рассказывает об этом случае, и я не могу его остановить, не могу с ним договориться. Он неумолимый, похоже, как те юные палачики... Мстит?

Рассказ окончился, как будто бы; и я сижу, отвернувшись к стенке. Гляжу в обои, в одинаковые жёлтые вселенные, которых бесконечно много во все стороны. Одна из вселенных становится ближе всех других, и я начинаю в ней жить, переселяюсь в подобие орхидеи, брожу в лепестках хризантемы, пью чай с пчелой на лепестке подобия георгина, помогаю замухрышистому муравеюшке дотащить непомерно тяжкую пылинку до невидного из комнаты муравейника. И все равно чувствую, что все ближе и ближе подбирается неумолимый, неотвратимый учёный кот, со своей априорностью, таинственностью и когтями, которые не отцепишь от одежды, пока он этого сам не возжелает...

Я уже понимаю, что вот-вот что-то случится, что надо что-то предпринимать, но продолжаю жизнь в обойной вселенной, засовываю голову глубже в подобие жасминовых зарослей, чувствую, как роса увлажнила лицо, потекла по щекам. Я не оборачиваюсь, а кот уже прыгает на плечо и мурлычет в ухо, и никакая сила его теперь не прогонит, и я знаю, что завтра пойду на работу вместе с ним. Все меня будут мучить расспросами, удивляться, жалеть, успокаивать...

Но пока я здесь, дома, в своей обойной вселенной. Привыкаю к своему подселенцу, припоминаю все, что мне известно о симбиозе, о паразитах, микрофилариях африканских, которые умеют приживаться где-нибудь у тебя под нижним веком, о мухе Центенер цинереа (Centener cinerea), которая только и ждёт, пока влюбленная пара японских жуков займётся любовью — она тут как тут, в известный пиковый момент, когда те ни за что не отвлекутся, умудряется прямо в самку отложить полдесятка собственных яиц! Припоминаю об обыкновенных клопах, которые прячутся в голубиных гнездах, и тоже поджидают удобной оказии, чтобы переселиться перебраться поближе к тебе, если не на тебя; о раке-отшельнике, неразлучном с морской розой — актинией, об их обоюдополезном сосуществовании — рак, лишенный в задней части панциря, приобретает защитницу в лице актинии, а та, в свою очередь, питается остатками пищи рака и пользуется им как транспортным средством; припоминаю и о двенадцатиметровых ленточных червях, которые живут в людях лет по двадцать, если им это позволят, и о вшах, и о блохах, но никак не могу припомнить случая, чтобы симбиоз состоялся между человеком и кошкой... Разве что случаи на больших пустынных пространствах, где ты — самая высокая точка и кот тебя занимает. Но — это другое...

Хорошо, что я пока здесь, и никто пока не видит меня с сожителем на шее... Я рассуждаю, пытаюсь успокоиться и взойти на высоту человеческого превосходства, однако никакие силлогизмы не способны убедить меня в том, что случившееся мне не кажется. Тогда я пытаюсь уговаривать кота, а заодно немножко и себя, припоминая, что бывали же благополучно окончившиеся случаи нападения на человека чересчур мстительных сиамских котов. Нужно только потерпеть, не бесить животное бесполезными попытками высвободиться, дать ему насладиться властью над венцом природы, дождаться, пока оно устанет и само спрыгнет с тебя, удовлетворив честолюбие. Но никому не известно, сколько это может длиться. Есть же честолюбие и честолюбие. Что, если оно не удовлетворится за три-четыре дня, за неделю, за сорок дней?  А то — кот возьмёт и отпустит меня только через полгода или через год, или … вообще не отпустит. Как быть? Как жить с котом на голове, на шее, на плечах? Как пойти, например, в магазин?

Но жуть моя потихонечку уничтожается сосанием под ложечкой и пресловутый инстинкт самосохранения подсказывает мне, что необходимо: набросить на котика шарфик из исландской шерсти, одеться и пойти чего-нибудь купить поесть.

На улице, слава Богу, никто не замечает за поднятым воротником мою странную ношу, мою актинию. Но в магазине высовывается мордочка, и... у молоденькой продавщицы сперва расширяются зрачки, потом краснеют щёки и она отворачивается, хохоча в не слишком чистый свой, приподнятый к лицу фартук, до слёз хохоча и призывая своих сотрудниц в свидетели и зрители «кина». Я вижу, что мне остаётся лишь отшучиваться, какой бы идиотской не выглядела моя шуточка. И я шучу, я острю, что так теплее, так лучше на свете жить, не чувствуешь такого холода и одиночества. На меня смотрят как на вроде-бы-умного, но не такого, как все; смотрят как на пришельца или на знающего язык иностранца, юмор которого не совсем понятен, но, забавен, смотрят до тех пор, пока не замечают, что вовсе я не шучу, что. в общем-то, — плáчу про себя. И отворачиваются, шепчутся, больше не откровенничают со мной взглядами, не трогают, а только изредка пырсают за спиной. Обидно, конечно, но терпимо. Если так пойдёт дальше, то можно выжить…

Дома кот хрипло просит есть, прямо в ухо тычется, щекочет усами, мурлычет, мяукает. Даже временами кажется, что сейчас отпустит тебя, и ты отпразднуешь освобождение. Начинаешь опять уговаривать априорного зверя, импровизируя заговоры типа древнеегипетских, но ничего у тебя не выходит и ты начинаешь кормить его на себе, подавая ему качественные продукты на ладони, поднося ему молочка на блюдечке, мечтая, чтобы ему не захотелось испить твоей кровушки.

Уф, пока обошлось. Пока можно жить! Можно жить, жить можно. И ничего, что в самые неподходящие моменты котик просится в туалет, что отправляет естественные надобности прямо с головы твоей, ничего — к этому можно привыкнуть. Печально, что к этому трудно будет приучить всех остальных... Ведь никто не поверит мне, что кота нельзя просто-напросто снять с себя и даже надавать ему шлепков. Никто. Скажут, позволил коту сесть на голову, чудак. И никто не допустит даже мысли, что животное-то проросло в меня, что когти его укоренились в моём теле, а его инстинкты впутались уже в мою жизнедеятельность, что оно заряжает меня каким-то кошачьим биоэлектричеством, парализует мою человеческую суть и я вот-вот сам замяукаю и замурлыкаю.

Наконец настал вечер, и возникли новые проблемы. Как спать? Как уснуть? Приросший к тебе мерзавец реагирует на каждую неудобную для него позу, он, видите ли, имеет собственный инстинкт самосохранения, ему и самому хочется прожить как можно дольше. Но он, глупый, не понимает, что его благополучие сейчас зависит от меня, потому что он — актиния, а я –– рак-отшельник, я передвигаю его, кормлю, а для этого нужно много сил и здоровья, нужно отдыхать, высыпаться… Ни одна из моих прежних поз, в которых я когда-то с успехом засыпал, коту не понравилась, и я ворочаюсь почти до рассвета — кот дремлет, а я изнемогаю, беспомощный взрослый человек, не умеющий прибирать к рукам обыкновенных кошек, поселяющихся, чтобы скрестись на чужой душе.

Уже начинает сереть за окном, и животное не желает больше дремать, не желает больше однообразного лежания и взбудораживает меня, заставляет ходить по комнате, пить чай, ещё раз убеждаться, что силы тают, что так дальше быть не должно. Но совсем уже утром я, как ни странно, чувствую прибавку сил: от отчаяния прибывает подкрепление из НЗ. Я начинаю что-то бодро насвистывать, хоть меня и пытается грубо оборвать кот, протягивающий к моему рту пока ещё не вросшую в меня лапу и выпускающий свои когти. Я даже нахожу своё положение занимательным и, кроме того, вынужден верить в свою уникальность, потому что не слышал никогда о подобном явлении...

Гляжусь в зеркало, перед которым обычно бреюсь, вижу чёрного кота: крупного, с блестящей шерстью, с преданными (негодяй!) глазами. Он тоже смотрит, на себя, любуется. Заметно, что доволен: хвост приподнялся, замурлыкал громче. Такие злостные коты, делаю вывод, любят обращать на себя внимание, они — солипсисты, крайние субъективные идеалисты, признающие только себя и ничего более.

Проблема телефонизации особенно больно цепляет меня в эту минуту своим чёрным чугунным крылом. Едва не падаю. Позвонить бы... Позвонить бы в Скорую помощь пострадавшим от зверей, спросить бы, что делать. В конце концов, дать знать друзьям-приятелям, знакомым...

Еды хватает на целых два дня и две ночи. Утром третьего дня уже нечем кормить животное, оно начинает больно царапать шею, требовать, вымогать, выдумывая новые и новые приёмы. Особенно меня терроризирует пристрастие кота продолжать мои мысли, которые он, оказывается, слышит своим утонченным слухом, а также манера нести всякую хриплую чушь человеческим голосом. Правда, два дня и две ночи оно почти ничего не сказало, все мурлыкало и мурлыкало, выражая довольство мною.

А теперь мне нужно опять выходить, опять отшучиваться, объяснять, что мне очень хорошо именно с кошкой на плечах. Не могу же я признаться, что меня захватил в плен, врос в меня когтями и продолжает врастать все глубже этот мелкий домашний хищник? Решиться стать посмешищем ещё труднее, чем жить с котом на голове. Ну, выйти в магазин — это полбеды. Необходимо уже на работу, кончаются деньги, моё отсутствие становится подозрительным, возникнет серьёзная тревога, начнутся поиски, меня посетит Приятель...

— И всё будет хорошо, всё, как у всех, потому что на всех живут теперь коты, на всех теперь коты живут. И всё будет хорошо.

Мой иждивенец корчит из себя всевидящего мудреца.

— Ты бы посоветовал, лучше, что мне сейчас делать, если такой умный...

      — А что? И могу, и могу! Кормить меня надо, кормить-мурмить, кормить-мурмить.

Всматриваюсь в как-бы-орхидеи на обоях, на них тоже росистая испарина, как у меня на лбу. Качаю головой, чувствую боль, и голос, уже подзабытый голос армейского старшины имитирует мой верховой:

— Смирно!

Снова замираю, не качаю головой, жалуюсь как-бы-георгинам на свою судьбу, нагибаюсь все ближе к стенке, шепчу, прошу совета. Бесполезно. Стенка молчит, обои молчат. Хоть и чувствуется, что они ко мне хорошо относятся. Кому ещё сказать о своей беде?

— Кому-кому!.. Пойди направо, я тебе песенку спою. Её сочинили в старинном государстве Куш, откуда происходят многие чёрные коты. Крайне скудных данных археологических раскопок в этом малоисследованном районе явно недостаточно для воссоздания истории этой страны после блестящего, но сравнительно короткого периода господства Египта эпохи Нового царства в 1580-1085 году до новой эры. Вот так.

Я не двигаюсь, не иду направо, и эрудированный негодяй вдруг вспоминает о том, что он уже страшно голоден. Нужно выходить. Нужно действовать. Но нервы отказывают и — со всего размаха бью кота рукой, как каратэист, бью кота, а делаю больно, невыносимо больно себе же, потому что он и я уже одно и тоже, мы плоть одна с общим кровообращением и иннервацией, он и я — диалектическое единство физиологических противоположностей. Мы больше не сможем друг без друга. Никогда. Никаких операций. Мы — не то, что сиамские близнецы, мы — числитель и знаменатель, атмосфера и планета, ствол и ветви, шахта и уголь, Бог и чёрт.

... Когда, наконец, моё чудовище накормлено, ублажено, когда, наконец, у меня есть несколько часов на обдумывание дальнейшего, я сажусь на кровать-бато (чрезвычайно сильно испорченный ампир!), стараясь не нарушить, положения головы. Как хорошо, было без этого! Как просторно было на Земле!.. Откуда это? Неужели от неизбежного постарения, оттого, что просто-напросто приходит время, наступает пора заводить кошку?.. У всех, у всех есть боязнь остаться одному, со своим талантом наедине, со своей бездарностью в пустой квартире. Берут маленького беспомощного котёночка, умиляются от того, что они ему нужны, влюбляются в него, служат ему, усматривают в этом проявление гуманности (брат меньшой!), нелюдьми считают живущих иначе. И забывают, что “the sun is alone, except in thick weather “when sometimes appear to be two, But one is a mock sun,”; что “god is alone — but the devil, he is far from being alone; he sees a great deal of company; he is legion”. Забывают, что кошечка и есть этот «mock sun», «фальшь-солнце» суррогат живой души, необходимой в дурную погоду для общения слабому человечку. А не слабых (да простят мне герои всех времён такую смелость!) на этой планете не существует... А Бог — одиночка, хоть окружает его куча ангелов, а кутила-чёрт — всегда в компании. «И если голос тебе, поэт, дан, остальное — взято».

Я выхожу из себя и разбиваю рукой стекло телефонной будки (мысленно), смотрю на падающий за окном мелкий снежок, укоряю себя за гнилые мысли, понапрасну пытаюсь успокоиться. Так всю жизнь — падает мелкий мучной снег и пытает чувство неустранимой нехватки. Хочется к Богу, но к тебе заваливает симпатичнейший чёрт с очаровательной ватагой, и на операционном столе возникает водка, стаканы, украденные в уличных автоматах, докторская колбаса в голубоватой бумаге (много!), возникает похвальба и в сигаретном дыму исчезает божественная тоска. И — никакой нехватки, никаких снегов-холодов. Никаких гвоздей... И — ничего. Ничегошеньки хорошего после этой дьявольщины, остывшей быстрее пепла в консервной банке из-под марокканских сардин. Смотрю на работу небесного мельника, впервые, с тех пор, как он поселился на мне, глажу кота, вспоминаю слова, её слова: «давай не будем больше ссориться»... И что с того, что солнце одиноко? Нет у меня сегодня ни единого лучика.

— Великий Кот-бог Ра говорит, что солнце не способно светиться, если некого согревать...

Вот и проснулся-пробудился мой зверёныш.

— Полегче... Не зверёныш, а бог. Сам, небось, знаешь.

И здесь он прав, знаю. У кого рана болит, у того она и богиня, и хозяйка, и любовница. Разве я иной? Тоже раненый. Тоже религиозный. Тоже адепт. Сказку бы! Песню. Про государство Куш. Про славную древнюю Нубию...

— Фараон Тахарка был тоже чуть-чуть кот. Имя его встречается и в Библии, где речь идет о наводивших ужас чёрных воинах из страны Куш. Тахарка был красиииивый! Про него песня такая:

Ассирийский властелин Асархаддон,

Ты никогда не победишь Тахарку!

О, Нубия!

О, Нубия!

О, Нубия моя!

…Хриплые голоса я люблю с детства, они театральны сами по себе, в них — что-то флибустьерское, прокурено-капитанское, в них — след романтического прошлого, фонетическое воплощение биографических бурь-штормов («... и смотреть в усталые глаза»). У нахлебников, подобных моему,  явно  много позади. Интересно, сколько им тысяч лет и у скольких смертных они, бессмертные, жили на головах или на шеях, доводя до отчаяния? И наверно, появился такой кот впервые там, где зародилась первая в мире любовь. Когти, не стачиваемые о ствол доисторического дерева, молниеносно прорастали в плоть, симбиоз торжествовал. А он пел и рассказывал те ещё незапамятные — сказки, заставляя сворачивать то налево, то направо...

На следующий день снег становится крупнее, уже перестали молоть, а стали бросать кусочки ваты, как  в театре, но работают неважно — не всегда похоже на настоящий снег. На свежей рыхлой массе уже появились следы бродячих животных — кошек, собак и... Да, и людей. Некоторых. Ночь моя прошла относительно спокойно, я постарался усыпить своего, накормив сырой рыбой путасу и польстив ему тем, что произнёс желчный спич о правомочности его существования как на простых, так и на величайших смертных. Кот никогда ещё не мурлыкал так проникновенно и не спал так безвредно, шевельнувшись всего каких-то пару раз за всю ночь.

В бессонные перерывы я совершенно явственно видел: то Асархаддона, сходящего со стелы из древнего Самаля — в честь победы над Египтом и Финикией, в левой руке держащего микрофон, от которого вниз опускаются два провода, достигая почтительно застывших человечков — народа, то лапоухого фараона Тахарку из ХХV династии, с толстой шеей, украшенной треугольной медалью, то знаменитого своей ученостью и знанием всех ремёсел длиннобородого, похожего на православного монаха Ашшурбанапала в образе священного строителя. И у всех у них на шеях, прикрытые высокими шапками, виднелись кошки…

С утра я понял, что нужно немедленно идти на работу, если я хочу, чтобы моя жизнь продолжалась. Там знают, что я живу один и что у меня нет телефона, поэтому не очень беспокоятся — заболел слегка, поправится, вернется, — кто-то ж у него есть, кто воды поднесёт да подушку поправит, кому-то же он нужен, не бывает так, чтоб никому.

...В трубке слышится торопливый говорок замредактора, который ещё не разговаривает со мной, а даёт указания насчёт каких-то дополнительных информашек в номер, из которого, по неизвестным мне причинам, вылетела чья-то статейка. Жизнь продолжается. Я чувствую себя посреди этой запарки, посреди редакционной разворошки, от которой к вечеру кружится голова и болят сразу все зубы. Но к ней же тянет, в неё хочется снова, по ней скучаешь... Наконец, говорю. Да, болел. Да, простудился. К врачу не обращался. Пусть вычтут, что ж... Сейчас ничего, спасибо. Звоню предварительно, чтобы не удивлялись, что приду с кошкой. С кош-кой. Плохо слышно? С котом. Почему? Да так, вы знаете, не на кого деть. Извините, я вовсе не шучу. Извините...

Замредактора подумал, что я не столько простудился, но и стал от перенапряжения психастеником. Очень уж нервно он рассмеялся, когда я ему сказал насчет кота... Что будет, когда они все увидят его на моей шее? Приросшего, неотделимого… Надо попросить, чтобы он хотя бы не очень шумел.

— А ты не волнуйся, милый, я только тебе и слышен, я разговариваю исключительно тет-а-тет. Привычка такая.

Меня это утешает. Я придумываю версию о дрессировке. Внезапно полюбил цирк, занялся, получилось, даже, может быть,  чуть перестарался (пошучу!). Не я первый. Вон этот... как его (подсказывают) уже давно с кошками работает. Прикрою кота, скажу, что он у меня мерзляк. Исландским шарфиком.

— Правильно, меня беречь надо, беречь...

А я уже продумываю подробности: как мне подарили котёнка, и котенок рос, как сперва благодарил судьбу за подарок, как мне хотелось на весь мир кричать о приобретении. И пока я занимаюсь тем, что это воображаю до мельчайших подробностей, моё желание идти на работу уменьшается до тех пор, пока и вовсе не исчезает. Мысли снова возвращаются к государству Куш, к песенке о древней Нубии,  к моему сну об Асархаддоне, Ашшарбанапале и о котах на их шеях. Я тяну время до тех пор, пока уже никакого смысла не остаётся идти в редакцию, я уже не  успеваю доехать до окончания рабочего дня. И я решаю остаться.

Задумчиво глажу кота и ни чуточки не грущу. Мне хорошо и покойно. Вырисовывается будущее, предчувствуется весна, повеселели у кормушки в садике синички знакомые, развешняет и на  душе, кажутся уже гораздо лучшие дни.

Темнеет. Прихожу в редакцию (мысленно), не сплю ночь, в полусне отвечаю на тысячу вопросов и уверен, что на деле все будет совсем по-другому, нежели я представляю. Не спит и кот, вставляет свои несуразные фразки, болтает всякую дребедень, от которой уже просто невыносимо, ворочается, и его когти делают своё дело.

Приходит в голову мысль, что те, кому мы что-то доверяем, становятся дороже и дороже. Сравниваю людей до того, как стал им рассказывать сокровенное и после, сравниваю и понимаю, что моя собственная доверительность приближала доверенных лиц. Выслушай! Выслушай — и станешь дороже, ближе. И станешь в то же время лишним свидетелем, тем, которого побаиваются, от которого избавиться порой так хочется. А тот, кому ты причиняешь страдания, становится, наоборот, все хуже и хуже в твоих глазах, скатывается все ниже и ниже — до подлеца, до негодяя. Попробуй только позволить себя мучить! Попробуй — и станешь для кого-то в тысячу раз хуже, чем ты есть в действительности... Темнеет. Мысль теряется, и я все-таки засыпаю.

………………………………………………………………

По дороге в редакцию вспоминаю о самом неприятном для меня сослуживце, которого никогда про себя не называл иначе, чем каким-нибудь ругательным словцом... Утро пахнет мартом. Началась оттепель, брюзжат заядлые лыжники. Люди сжаты в тесноте — никому нет дела до моего прикрытого шарфом кота на шее. Неприятный сослуживец, конечно, не преминет… Будет издеваться, поддевать, гадёныш.

Животное сдерживает обещание и молчит, когда кто-то есть рядом. Молчит, когда еду в троллейбусе, молчит, когда иду по уже почищенному тротуару, и только, когда я вытираю ноги в холле редакции, кот шепчет:

— Держись...

Держусь. Пока я одет в пальто — ничего. Самое главное начнётся позже, когда войду в свой международный отдел. Коридор, как в гостинице, разбегается налево и направо. Открывается дверь отдела информации, выбегает Никакой с бумажкой в руках — бежит на второй этаж, в машбюро. У него во рту торчит окурок «Примы», который уже, наверно, начинает печь губы. Он нагибается к урне возле меня и выплевывает окурок. «Привет!» — «Привет!» Формула вежливого безразличия прозвучала. Привет — привет. Никакой извиняется и бежит по узенькой лестнице наверх. Мы в хороших  отношениях, мы никакие друг для друга, и, может быть, он тоже называет меня про себя Никаким?

Урна дымится. Совсем чуть-чуть. Извивается сизая струйка, выползает голубая дымчатая змейка, умирает, как лукиановский житель луны — селенит, растворяясь в воздухе. Я не спешу, собираюсь с духом. Поздоровавшись с вахтершей, понимаю, что в нашем отделе уже кто-то есть, иначе она бы предложила мне ключ, как это делалось обычно. Селенит продолжает помирать, но его осталось уже совсем мало, струйка чахнет и исчезает. Я обречённо поднимаюсь по узенькой лестнице. Почему-то бросается в глаза повреждённая ступенька, заинтересовывает тебя с такой силой, что готов её читать и перечитывать, вглядываясь в кажденькую щербинку. Это — последнее убежище, последние хитрости души... Хотя можно ещё сделать вид, что ты что-то забыл и вернулся, сбежать, то есть. Покинуть поле боя. Не жить в полную гражданскую силу. Нацеплять на себя регалии труса и отступника.

В отдел вхожу спокойно, но руки дрожат и сильно мерзнут.

— Наконец-то!

Это наш чернобровый Зав, который меня брал на работу. Это  мой Асархаддон, обративший в бегство Тахарку моей юности и в рабство мою зрелость. Это — он. Возле Зава стоит мой Приятель, хороший и очень, как мне кажется, умный хлопец. Он улыбается, но улыбка почти искажается, и я понимаю, что выгляжу нестандартно…. Здороваюсь. Не раздеваюсь. Жду, пока выскажут первые впечатления. Чувствую, как шевелится кот. Поправляю шарф, но ничего не могу поделать с животным — мордочка уже наполовину высунулась из-под воротника, уже её должно быть заметили. Да, уже заметили. Уже, уже свершилось.

Конечно же:

— Что это у тебя?!

— Кот.

Забываю о том, что лучше не терять инициативы, а продолжать, продолжать весело щебетать о дрессировке. Смолкаю и этим вызываю подозрение. Приятель уже не улыбается. Он бледен. У него опущены руки. А у Зава на лице — беспрецедентная досада («нужны мне сейчас твои шуточки, милый мой? в такую запарку? ли ты с ума сошел? что все это значит?»). Но он должен выяснить:

— А зачем здесь... кот?

Он пока что просто раздосадован, не раздражен до предела и не считает меня хулиганом, нарушителем трудовой дисциплины. Он пока лишь осведомляется.

Я осознаю, что все мои обдуманейшие версии никуда не годятся. Почему-то язык не поворачивается ответить вызубренное об увлечении цирком, о подаренном талантливом котёнке, но зато всплывает вдруг нейтральная бытовая фраза:

— Не на кого оставить.

— А почему он... на шее?

Ни в одном воображённом варианте такой прямоты не было.

— Привык…пока я болел.

Асархаддон хмурит властелинские брови свои, осуждает шалость и ребячество во время исполнения служебных обязанностей. Лицо его приобретает скульптурные черты физиономии моего армейского старшины. Мне остро хочется в самоволку, в конце концов, хоть на гауптвахту, лишь бы не видеть это изваянное непонимание, высеченную из мрамора недалёкость. Я не раздеваюсь, молчу, жду, что мне дальше скажут.

— С вами не соскучишься.

И всего-то?

Я преувеличивал.

Приятель подмаргивает.

— Ваша статья не пошла, знаете?

Так это о моей статье шла речь тогда, когда замдиректора снял трубку и заканчивал разговор об информациях, сипя и нервничая.

— Надо изменить конец. Картер позавчера выступил по телевидению. Как вы понимаете...

Я все понимаю, хоть и не слушал радио с тех пор, как со мной случилось э т о. Не знал бы, даже, если б война … В международном у нас всегда включён динамик, бубнит постоянно. А то — как сейчас, играет музычка, популярная, потому, что несерьёзная, потому что не... Ставлю плотину поперек потока мыслей. Выдёргиваю штепсель из розетки. Вспоминаю, что плыву в океане и надо делать какие-то движения, дабы не утонуть. И тут же их делаю.

Кот угрожающе фыркает, когда я снимаю шапку. Как хорошо, что он на людях не проявляет свою эрудицию!.. Пальто я не снимаю. Остаюсь сидеть с поднятым воротником и с шарфом на шее — на коте. Бросаю в публику:

— После болезни ещё не совсем... Зябко.

Сажусь за статью. Переписываю конец. Целых полтора часа проходит почти благополучно. Мы сидим втроем. Приятель и Зав, может быть, боятся выходить, чтобы я не подумал, что они проговорились о моём чудачестве. Тогда наш отдел в момент стал бы кунсткамерой. Зашныряли бы все, заглядывали бы…Но выходить уже до зарезу надо, я знаю. Прежде всего — летит очередь в машбюро. И мой материал уже готов. И меня осеняет: коллеги ждут сейчас от меня самого благородного поступка, ждут сейчас же... Что ж, будем его совершать.

По радио заканчивают передавать производственную гимнастику. Бодряческий голос требует положить руки на бедра, сделать наклон влево, вправо, и в заключение — бежать на месте. Бежать! А здесь хотя бы сдвинуться…

Дверь приоткрывается. Заглядывает Обаятельная практикантка из промышленного отдела, предположительно— пассия Приятеля? Сейчас она что-нибудь спросит, что-то ей от него понадобится.

— Извините. Можно?.. Я на секундочку вас отвлеку. Мы тут...

Приятель с готовностью принимает её в своём углу, девушкины хитрости восприняты как вполне лояльные действия, поощрены,  нетрудно уличаемым наигрышем занятости — глаза ликуют, а руки исполняют очевидную бессмыслицу. И риторичен мой вопрос — заметила ли она кота? — шевелятся её губы, ни к селу, ни к городу складываются счастливо, певуче.

Вечером, возвращаясь домой, я все время про себя буду повторять запомнившуюся фразку, её интонацию, мелодию, гармонизованную моцартовской (прямо-таки ля-мажор!) улыбкой Обаятельной: «Янна секундочку...»

Вечером я припомню, как я сейчас вскарабкиваюсь на вершину доступного мне мужества и попадаю в коридор, где сразу натыкаюсь на Неприятного. Пытаюсь проскользнуть:

— Добрый день.

Неприятный знает, куда надо смотреть.

— Добрый... Что это у вас?

— Вы же видите — кот.

— Дрессируете?

— Хуже. Он меня.

Пытаюсь неправдоподобностью рассмешить зануду, но напрасно — коллега бледнеет, становится белёсым, как мим, замолкает тяжело, окаменело. Воспользовавшись, убегаю из-под взгляда, со страстью дёргаю ручку двери в машбюро и чересчур широко, как для этого явления, улыбаясь растрёпанным деревянным ртом, вхожу в самую депресивно-маниакальную комнату редакции, задрапированную зелёной тканью и переполненную беспорядочным дробным щёлканьем. Вхожу и... ничего. Вхожу — и никто никакого внимания. Цокотание машинок не разжиживается, всё такой же звуковой замазкой заливает уши. Мозг быстро покрывается слоем спресованных щелчков, ударов, шмыганий, шурканий, шарканий.

Спокойно кладу материал в стопку срочных и выхожу. Всё. Подвиг-то никому и не нужен. Всё. Теперь — опять в коридор. Пожалуй, даже с досадой на невнимание поправляю в дверях котика своего, выпрямляю завалившийся на плечо каштановый цигейковый воротник… Неприятный на том же месте. Он всё ещё бледен, он мнет сигарету. Хочется прошмыгнуть, но:

— А вы не пошутили... Я вижу, как вы вздрючены.

  — Ничего подобного.

— Послушайте, милый мой, у меня к вам есть... разговор.

Что ему нужно от меня? Всегда были несовместимы, никогда ничего общего. И потом — меловое лицо… Что это значит?

— Это мой... кот. Да, это мой кот.

Он по-родственному берёт меня под руку, ведёт к окну в конце коридора, закуривает, и с оттенком исповедальности:

— До того, как я приехал сюда, я работал на Севере. И там со скуки завел себе котёнка. Чёрненького такого, хорошенького... Однажды вышел гулять с ним зимой в тундру — она у меня от порога начиналась. Думаю, пройдусь на лыжах. Котёнка на шею посадил в качестве живого воротника. Еду, смеюсь: вот так и таскать его всё время. А когда приехал домой, попробовал снять котёнка с шеи — ничего не выходит. Когтями зацепился — чем больше тянешь, тем глубже впивается. Кошмар. Три дня на работу боялся пойти. А потом решил идти к хирургу. Сперва все в больнице удивились, а потом, когда... поняли, что не сумасшедший, прооперировали. Но после этого началось самое жуткое. Наверно, они оставили кусочки когтей или инфекцию какую внесли — не знаю, но во мне что-то продолжало расти. На шее, на плечах вокруг шрамов пятна, как при тромбофлебите, появились. Никто ничего не мог сделать. Боли и, главное, никто ничего не знает, что это. Никто... И вот однажды в бане увидел мои пятна один безногий разговорчивый старик и посоветовал приложить к моим болячкам тёртого берёзового нароста — чагу...

Боже мой, как всё просто! И ни слова об убийстве кота, ни единого слова о заклании юности своей, о чистоте или там о неосквернённости идеала, и ни единого слова о том, как погасли раскаленные жарки-цветы из летних тундровых ризниц, не выдержав десятичасового (всего лишь!) перелёта к возлюбленной харьковчанке, как воскресал огонь их на щёках у девушки, плачущей от радости, воскресал в слезах огонь заполярных невероятных жарков.

— Трижды приложил — как рукой сняло. Трижды досуха носил повязки, пока чага совсем  не высыхала. Она рассасывает... Всё обошлось, слава Богу.

А я-то думал... Тахарка, Асархаддон, сюрреализм, орхидеи! Святые сны, древние грезы! Дом «посреди Океана земного»! А я-то... Всё так просто: берётся чага, замачивается в горячей воде, «опосля» размельчается на терке, «вылаживается» на марле, сложенной в два слоя, прикрывается сверху другим концом марли, добавляется бумага и кусок старой простыни — и всё! Приложить три раза, а «раз» — это пока не высохнет вся чага в повязке. Рассасывает...

— Вы не забудьте, как называется. В Сибири растёт на березах — ча-га.

Он удаляется, мой доброжелатель и — в его прошлом — товарищ по несчастью, мой советчик и конфидент, удаливший своего кота и выпаривший берёзовыми наростами последние угрызения, оставшиеся от его когтей. В коридоре остаётся по нему лишь дымный прерывистый след. Труп лукиановского селенита.

—Наконец-то мы наедине остались. Хоть слово сказать можно... Люблю помяукать. Что да, то да. Ашшарбанапал тоже вот, как я, любил поговорить, правда он ещё и писать умел, а я... а я совсем неграмотный. У меня просто память хорошая. Всёёёёёёё помню. Ничего не забываю. Спроси, что хочешь, –– всё расскажу.

— К хирургу тебя советуют...

— Ничего у тебя не получится. У тебя случай запущенный. Знаешь, где уже мои когти? Ну, скажи, где? Скажи!

— В печёнках.

–– Правильно. Уже в печени у тебя, мяу. Ни-ка-ка-я чага уже

не подействует.

Из международного отдела выходит Обаятельная. Прислушивается, смотрит на меня подозрительно.

— Как ваше... здоровье?

Почему она так посмотрела? Что увидела? Или, может, услышала?

— Спасибо. А ваше?

     Вы знаете... Я сейчас подумала, что у меня галлюцинации. Вы были одни? Мне почудился разговор — вас и ещё кого-то. Хриплого.

— Бывает... У всех, притом. Такое дело... Как работается?

Разговор переведён на запасной путь, который — в тупик…Мне, конечно, не очень-то интересно слушать лирический отчёт о работе отдела промышленности, где всегда прорыв, всегда нехватка стóящего материала, голод на события не перенасыщенные официозом, но я рад «общнуться» с такой девушкой. Тем более, что она совершенно ослепла и не замечает кота — всё заметил приятель. Я становлюсь добрее.

 

Ни единой гадкой мысли!

(Из дневника одного школьника)

 

К вечеру у меня была слава оригинального шутника, что истине, разумеется, не соответствовало, но было приятно или как-то так… После разговора с Обаятельной сил прибавилось, повеселел я и вознадеялся на приемлемый исход. И хотя моя ущербность и на миг не исчезала окончательно, бывали уже моменты, когда обо всех моих бедах-горестях не думалось, мысли удалялись от моей персоны и бывало даже временами легко на душе. Но это были мгновения, крохи…

Автобус ушел буквально из-под носа. Не слишком светло — в фонарях побиты лампочки. Вокруг несколько огорчённых юношей молчат или ругаются. И вот я им что-то рассказываю. Так — всякую занимательную всячину. Подходит ещё один, одетый в длиннющее пальто, застёгнутое на все пуговицы и очертаниями напоминающее колокол. На голове у него — маленькая шляпка, на лице – чёрные усики, а под мышкой — что-то, завернутое в желтую обёрточную бумагу. Это что-то — большое, до метра длиной и сантиметров двадцати шириной.

И вот уже рассказывают мне. Что кто знает, что кто вспомнил. Смех звучит, весело в ожидалке, сигареты вспыхивают, когда затягиваются, лица освещаются. Усатенький помалкивает, только ближе пододвигается да улыбается всё. Он высокого роста и, когда подходит, наконец, автобус, я вижу, как он, раскачиваясь, словно бы звонит в колокол всем своим телом, превратив его в железное било, в кистень, подвешенный под шелом расширенного книзу пальто. Звонит. Идет и звонит. Набатно.

Оказывается, Усатенькому выходить вместе со мной. Несколько шагов рядом, вопрос:

— Можно... я вас провожу?

Тосковать или радоваться? Гордиться, что к тебе тянутся люди, или горевать, что они тебе отдохнуть не дают? Кто он, этот человек-колокол, чтó вызванивает он возле на снежной дороге? Ему просто хочется общения или же... или же он намекает на однополую связь? Или хочет просто-напросто молча пройтись рядом с кем-то?

— Если скажете, что у вас под мышкой, — пожалуйста.

— Я не знаю откуда это у меня и что это...

Звучит загадочно. Интригует. Подбираю заголовок для этого случая: «Загадочная встреча», «Пароль — энигма», «След на вечернем снегу», «Последний удар колокольный...», «Звонарь ищет «малину», «Малиновый звон». Немножко боязно. Нервно посмеиваясь, веду беседу с Усатеньким. Он, конечно, выпивши, хочет поговорить, клянётся-божится, что я понравился ему очень, что в жизни он ни к кому по ночам не приставал, что молчун он отъявленный, что сегодня его прорвало... Короче, он сам себя не узнаёт, так нетипично его поведение сегодня вечером. А во всём виноваты мои анекдоты. Колоссальный успех...

Коту, наверно, стало прохладно и он начинает ёрзаться на шее, усы щекочутся и когти шарят во всем теле, причиняя сразу столько боли, сколько не было и за целый день. Покачиваюсь, делаю вид, что поскользнулся, поправляю кота, и шарфик из исландской шерсти, воротник свой цигейковый поправляю и мы идём дальше, звонарь и я, мы идём ко мне.

Усатенький говорит, не переставая; не дожидаясь ответов говорит изголодавшийся по высказыванию нетрезвый человек. А я в это время иду впереди по уличной лестнице, поднимаюсь к дому, вхожу в подъезд и проверяю нет ли в почтовом ящике чего-нибудь новенького, достаю письмо от отца, кладу его в карман пиджака и открываю, наконец, дверь своей квартиры на первом этаже, однокомнатной торцевой холостяцкой квартиры. Жестом приглашаю Усатенького, раздеваюсь, зажигаю газ на кухне, ставлю чайник, говорю гостю, чтоб раздевался, чтоб шляпу хотя бы снял... и совершенно забываю, что у меня на шее — вросшее в меня животное, о котором не предупреждён посетитель. Тот стоит и удивленно на меня смотрит несколько секунд, потом поднимает свободную руку и, указывая на кота, удостоверяет:

— Мой кот... Ну конечно же, мой котёнок.

Итак, уже второй претендент на должность хозяина, всего лишь за один-единственный день — двое... Послушаем, что наизрекает сей советчик, каким способом, чагами какими научит меня выводить остатки кота из плоти моей, из души и сердца моего.

— Я взял у знакомых... сиамский котёночек... вышел на улицу по... делу, а он... в открытую дверь возьми и прошмыгни... Теперь он, конечно, вырос, но это точно он... у него на груди белая звездочка...

— Милый, дорогой мой хозяин, никак не могу вернуть тебе твою драгоценную пропажу...

Усатенький немножко обижается и опускает голову.

—…потому что врос в меня твой котик, врос… понимаешь, врос.

Чайник закипел и я иду его снимать, не придавая значения расширенным зрачкам Усатенького. Мимоходом предлагаю ему хотя бы шляпу снять, если он не желает раздеться. Пока я на кухне достаю чашки, ложки и сахар, в комнате слышен звук падения чего-то деревянного на пол, слышно бормотание моего пьяного гостя, опять стук деревяшки… Я догадываюсь, что это упал свёрток.

Чай мы пьём на кухне. Звонарь оказывается худющим и не таким высоким, как в пальто. Я усаживаю его, а сам готовлю рыбку для кота, достаю её из морозильника, режу на мелкие кусочки. Я знаю его вкус, он любит сырую рыбу... Кусочки кошачьих объедков падают мне на плечо. Пока животное пережёвывает, я успеваю опять хлебнуть из чашки и сказать пару слов.

— Вот такой-то анекдот — врос котик…

Усатенький ничего не понимает. Он думает, что я шучу, что это очередная моя импровизированная интермедия.

— Да ладно... пусть, конечно, он у вас остаётся... он уже к вам привык. Видите, ко мне не идёт.

Восхищаюсь благородством (мысленно), благодарю (вслух) Усатенького, после паузы спрашиваю, как он себя чувствует в моей квартире. Слышу, что ему нравится, в общем, что оригинально я подвешиваю на верёвочках иностранные журналы, открытые на разворотах с интересными картинками, репродукциями. Слышу, он живопись очень любит, говорит, с детства у него слабость, говорит, с самого раннего, ещё когда мелом на асфальте... Вот и сейчас из гостей идёт, правда, от скульптора одного — не живописца. От ваятеля, значит, с которым в школе вместе учились. Спрашиваю, что у него в свертке, — мол, слышал, как падало что-то деревянное. Он объясняет, что давно хотелось иметь что-нибудь от своего приятеля у себя дома, что вот, наконец, у него есть…

— Иисус это.

Проходим в комнату, и он показывает мне деревянного Иисуса Христа, к которому ещё нужно приделать руки, оставшиеся пока в жёлтой бумаге. Это просто, он мне показывает, как просто всё это сделать. Иисус почему-то раскосый, широкоскулый, монголоидный. Я спрашиваю Усатенького почему так, и он мне объясняет, что так надо, что в этом всё дело, что таким образом пластически соединяется идея христианства и дзен-буддизма. Мы затеваем длинный разговор о нерелигиозности первоначального буддизма, об этическом совершенстве и о проверке личностных параметров в пограничных ситуациях (мой визитёр сказал даже с французским прононсом — маржинальных), мы вспомнили Хой-нэна и обрадовались, что оба помним знаменитый его предсмертный афоризм: «Хорошее и плохое — едины, и это понял только Шань-хой, следуйте ему и не оплакивайте меня». Поглаживая грубо отёсанную фигуру деревянного бога, гость начинает цитировать Лао-цзе и становится мне совершенно симпатичен, когда я слышу от него моё любимое двустишие:

Кто знает, тот молчит,

Кто говорит, не знает…

Во мне как будто больше не шевелятся кошачьи когти, как будто всё снова благополучно, удачно, безмятежно, во мне — радость инопланетянина, встретившегося со своим земляком, Бог знает, в какой далёкой галактике. И потому я хочу показывать Усатенькому свои книжки, у меня это бывает только с теми, кто с моей планеты. Начинаю со словарей, особо выделяя немецкий «Lexikon der Antike», в котором есть и родословные греко-римских богов, и биографии разных там наяд-фавнов, и фотографии грациозных алабастронов, и прически патриций, и даже статейки о таких мелочах как стирка и шитье в древних Афинах…С завистью смотрит на меня гость, потому что не знает немецкого, ему не воспользоваться богатством этим, ему не доступны эти драгоценности за музейным стеклом. У меня тут же притупляется желание хвастаться сокровищами, мне уже опять одиноко и не кажется, что встретился сопланетник, близкий человек, понимающий тебя, ибо вы одинаково устроены. Но Усатенький этого не чувствует, он продолжает рассказывать мне о живописи, страшно хвалит иллюстрации Регины Грубе-Гейнеке к двадцатичетырём сонетам Луизы Лабе, «лионской канатчицы», особенно ему нравится фантасмагория с женским обнаженным телом в центре (по мотивам пятнадцатого сонета «Проторить путь, необходимый солнцу...»). Ему нравится, что как бы отвернувшаяся женщина возлежит в цветках, в лепестках белых возлежит, в лепестках, где прожилки и самые настоящие человеческие капилляры. И я не удерживаюсь и вслух вспоминаю о недавнем своём путешествии в обойных вселенных среди якобы орхидей, георгин, среди вымышленных муравьев и росинок. Усатенький слушает и всё понимает, потому что он всё-таки устроен почти так же, как и я. Он пытается погладить кота моего, но почему-то сразу прекращает, сразу осознает, что это всё равно — гладить меня или кота…  Он уже протрезвел, ему становится грустно и он: по инерции откровенный и доверительный, признается мне в том, что скульптор вовсе не скульптор, а она, скульпторша, что он давно в неё влюблен, но она говорит, что её муж — искусство. Он рассказывает эту историю тихо, в руках у него сборник сонетов Лабе, он иногда перелистывает его, любуется, рассматривает иллюстрации, потом, немного помолчав, ещё тише прежнего, почти шёпотом сообщает мне тайну тайн — его возлюбленная изменяет ему с девушками, он давно это подозревал, даже говорил ей об этом, но она всё отрицала, упрекала его в распущенности воображения… Усатенький достает из кармана записную книжку и читает бодлеровский «Лесбос» из «Цветов зла», стихи, приговоренные цензурой к изъятию из сборника в 1857 году, где в четвертой строфе говорится о «стерильном сладострастии»:

Lesbos, terre des nuits chaudes et langoureuses,

Qui font qu’à leur miroirs, sterile volupté!

Мне становится известно, что Усатенький распрощался со своей Ваятельницей, или, может быть, это она с ним распрощалась, предпочитая угрозам разнополого сожительства гарантированную безопасность однополого. Он рассказывает мне о разочарованных девушках, о, казалось бы, невинных объятиях. Вот и в графике Грубе-Гейнеке, мужское начало как бы принадлежит женщине — вместо Неё и Его явно изображены Она и Она, хоть это, возможно, и аберрация…

Тонкий человек этот Усатенький, тонкий... и несчастный немножко. Потому что им владеет гнев, он почти маниакально хочет разоблачений, Места себе не находит он из-за того, что не отмщён за недоверие, за неисповедальность в ответ на полную открытьсть. «Лесбос, земля ночей согретых, томных…» (Перевод мой.— В.К)

Мой кот пресытился нашими разговорами, он умащивается на шее поудобнее и кажется, собирается спать. Чувствую, что лучше повернуться так, чтоб ему в глаза не падал свет. Делаю полуоборот и вижу Иисуса, грубо выстроганного из какого-то розоватого дерева и не покрашенного. Иисус-монголоид, соединитель западной и восточной цивилизаций, пока ещё безрукий символ самых новомодных веяний. Однако, эта Возлюбленная — не бездарная скульпторша, что-то есть... Усатенький слишком тонок для того, чтобы влюбляться в контуры, силуэты, формы без духовных их эквивалентов в суждениях, делах, во всём поведении, и, пожалуй, более всего в интимном. Знаменитое постельное: «Скажи мне что-нибудь...» И это «что-нибудь» может быть чепухой, неодухотворённым сообщением заурядного факта, может быть отрывком из «Фауста» или замыслом грандиозного переустройства быта (опять известное «белить или не белить...»), или обыкновенным потоком сознания одарённой натуры, ручьём случайностей, ассоциаций, пришедших в момент мыслимо предельной близости двух людей — физиологической и интеллектуальной, телесной и духовной, физической и метафизической, вегетативной и человеческой, содержащей нежность в грубости и грубость в субтильности своей.

Да, да, да — и Ваятельница имела своё «что-нибудь», от которого труднее всего отказаться Усатенькому, труднее всего отойти навсегда, отпихнуть лодку свою от берега и никогда не мочь возвратиться к нему — слишком водоворотно, слишком стремнинно, слишком суров закон течения, слишком не на самом деле уже и берег, и лодка, и река, слишком кажутся, воображаются, представляются улучшенными, приукрашенными отлучённым от почти-церкви сознанием, отлучённым от плоти, которая эманировала для тебя это «что-нибудь» — высказывание о Гогене или Микельанджело, восхищённая исповедь по поводу Анри Руссо, возглашение захватнических замыслов, агрессивных намерений относительно собственных своих творений, будущих, ещё только лишь едва-едва предчувствуемых опусов. И теперь нужно отплывать-отчаливать, нужно — чтобы смочь жить дальше. И теперь тебе помогают отпихнуться, отталкивают ржавым старинным багром утлую приватную лодчонку, не желая объединяться, не желая катамаранов из двух судеб, из двух утлостей-хрупкостей, которые объединяются обычно, чтобы стать хотя бы вдвое сильнее. Вот так-то, Усатенький, вот так-то... И тебе говорят, что с тобой было невыносимо, что тебе и Ваятельнице твоей привиделось-прислышалось «Что-нибудь» — интимная вселенная, которая освещала полгорода своими биоизлучениями, и тебе говорят, что ничего больше не будет потому, что ты негодяй, слабый и подверженный, увешанная побрякушками случайных знаний суматошная безумная собачёнка, бегущая по этой жизни неизвестно куда, неизвестно зачем, и ты остаёшься со своим котом и достаешь записную книжку, чтобы ночью прочесть незнакомому тебе человеку бодлеровское:

 

Dans ma cervelle se promène

Ainsi qu’en son appartement,

Un beau chat, fort, doux et charmant,

Quand il miaule, on l’entend à peine,

 

Tant son timbre est tendre et discret;

Mais que sa voix s’apaise et gronde,

Elle est tonjours riche et profonde

Cést là son charme est son secret.

 

И в тебе, Усатенький мой, гуляет-прогуливается твой котик, который мяукает, едва слышимый в твоём сердце или где-то там, где покалывает то самое «что-нибудь», то самое, к чему навеки закрыт доступ хотя бы потому, что твоё самолюбие — тоже барьер на этом конкуре, барьер, поросший лагерной колючей проволокой, барьер-сюрприз, который ещё не взяла никогда ни одна лошадь. Ты поскользнулся и ещё не раз поскользнёшься в эту нашу с тобой оттепель, что заставила плакать крыши и деревья, что заставила капли топать под окнами, оглашая ночь звуками её шагов, которые уже никогда не прозвучат здесь в действительности. В эту нашу с тобой оттепель, одну из каких-то трёхсот (предположим) за нашу жизнь, в эту нашу с тобой псевдовесну, мы слушаем проповедь вечерней звезды, заглядывающей в окно, в глаза розоватому Иисусу, мы слушаем обманные слова и радуемся, что ещё способны так прекрасно обманываться и носиться  со своими котами на шеях и внутри нас…

А может, — ну их, этих индивидуальных кошек? Может, без них не убудет человечности у нас? Может, это просто-напросто сентиментальные выбрыки — заводить себе этаких зверят? Или они сами заводятся, когда кто-то стремится к высокости, когда кому-то неустанно человеком быть хочется? Или они, эти кошки, есть первый признак нашего развитого сознания, совести нашей, смертной нашей великости и хоть мгновенной, но светимости первой человеческой величины, нужной для того, чтобы продолжалась астрономия земной доброты? Нет, Усатенький, ты не обескуражен этими вопросами, нет, ты молчишь потому, что тебе чересчур больно вспоминать о брошенности своей, чувствовать себя посреди супермаркета, посреди лиможского рынка, сорочинской ярмарки, багдадского базара совершенно одиноким, совершенно неприкаянным, каким-то летучим голландцем, чувствовать себя тем, кого пугаются как дурного предзнаменования и кто никак не может бросить якорь ни в какой гавани.

А ведь высшая (пожалуй, лучше — низшая) глупость человеческая заключается в суровости души. Так, во всяком случае, было написано ещё прадревним вариантом деванагари в индийских ведах, и мы не должны затыкать уши, чтобы не слышать эту подсказку давно вымерших мудрецов, пронзившую столетия, как травинка пронзает асфальт, не должны...

Усатенький теперь говорит и говорит, он опять пьян, но уже не от спиртного, уже от замечательного гормона, который выделяется в кровь искренне говорящего человека, нашедшего сочувствие и понимание. Он расковался, стал ходить по комнате, расстался, наконец, со сборником Лабе. Ему становится светлее, замигал далёкий-далёкий маяк, намекнув на существование порта назначения: ушёл в другие моря-океаны Вечный Шторм — никогда не смолкающая тревога человеческого духа, сугубо людская обеспокоенность, духовно-биологический импульс  высших существ планеты: где-то волнуются, где-то обязательно волнуются. Не за себя — за другого и за себя, ведь только благо, отданное другому, возвращаясь к тебе, становится истинно твоим благом. Но мещанин думает: а если не возвратят? Ты отдашь, а они возьмут и не возвратят? Мещанин поэтому живёт по древнему принципу девнеримских сволочей «даю, чтобы ты дал» и никогда не оставляют без работы дозатор любезностей и щедрот своих, всё впросак боятся попасть — как бы не пере-улыбаться, не пере-одарить, не пере-полюбить, не пере-подобреть, не получив в ответ хотя бы столько же улыбок, подарков, любви, доброты...

Ночной разговор — король общения, сказочный монарх, дарующий нас друг другу хотя бы на несколько сот минут.

Современная гражданская исповедальня открывается в полночь и работает до утра, до просветления ночи и души.

Усатенький говорит почти шеёпотом, не глядя на меня:

— Сторож я... может, поэтому.

Думаю, что, пожалуй, он прав, что кому, как не устроенным скульпторшам с мамами под боком не причудничать, не привередничать, кому как не им, наигравшись досыта, до отвала с доверчивым чудаком каким-нибудь, не лягнуть его ненароком, не пришибить кривым словом, которое всегда у них стоит в сторожах возле душевного комфорта — мол, не в свои сани, мол, не твоего ума, мол, тоже ещё нашёлся...

— Сторож я.

В его домике-сторожке на строительстве метро нет коридора, нет сеней — - сразу попадаешь в тепло, в уют лесной избушки с горшками бегоний в единственном окошке, с прорванной клеёнкой на шатком столике, с топчаном и лавкой на четверых, с той толикой простейших удобств, кои предусмотрены даже самой жёсткой сметой. Рассказывает он мне тихо, как оно выглядит, его рабочее место, место раздумий и самоуглублений, место его свиданий с Ней, наконец. Хорошо ему, видно, бывает по ночам с Аристотелем перед глазами, уж как они у него возгораются, когда об этом вспоминает. А ещё... а ещё он играет на флейте. Сторож играет на флейте, представляя себя наряженным в камзол, в красный бархатный кафтан; играет среди городской ночи в последней четверти двадцатого века, и под воображенными старинными башмаками скрипят в такт половицы его очарованного дворца. Менуэт Боккерини... Запах лужайки в каком-нибудь Фонтенбло, запах маргариток, отворачивающихся от настоящего солнца, когда их ослепляет искусственный блеск роскошного короля с придворными; сплетни и хитрости герцогов и маркизов, дуэли и отравления, отсутствие туалетов в Лувре и смрад, идущий от потных немытых красавиц, смрад, пробивающийся сквозь завесу благовоний, коротконожка Помпадур и божественная мадам Рекамье, ненависть и любовь во всех её жанрах и разновидностях, потомки Альберта Великого и масса мелких душонок, эпидемии чумы и приступы всеобщей истерии перед близким концом света, пьяные мушкетёры и грёзы, долгие грёзы шевалье де Грие… Сторож играет на флейте, заклиная змей, затаившихся в таинственной неразберихе стройплощадки, в подзаборной тени, в ночном переулочном страхе случайного прохожего, в мыслях, которые мерцают и мерцают, как эти звёзды... Сторож играет на флейте, выключив свет в своей избушке, отложив Аристотеля, отодвинув двадцатый век в сторонку, выкликав духов давным-давно усопших, всю ночь играет на флейте сторож, для кого-то ставший игрушкой, плюшевым медвежонком, с которым не захотели спать всю жизнь, а выбросили за ненадобностью, чтоб не мерзил гостям и домочадцам. Да, он странный и беспокойный, а значит, лучше для многих, для уравновешенно живущих благополучников, чтобы он был подальше от их генеалогического дерева, — а то ещё заразит своей психастенией, напустит в ветви тли всяческих нонконформистских мыслей да всякой там менуэтности, подтачивающей здравый-нормальный человеческий смысл, не дай господь... Пускай себе играет на своей флейте в избушке чуть ли не на курьих ножках, пуская корчит из себя чуть ли не Кащея Бессмертного, чуть ли не Пана, заставившего тростинку петь, пускай... он и сам — слишком воплощённая игра, чтоб с ним не играть, он сам во всём виноват, этот странный отшельник, Симеон Столпник, поселившийся на дорийской колонне вымышленного бытия, на колонне, которую он сам и смастерил, читая своих философов, наигрывая своих «боккерини»... этот богоносец, изобретающий религию без религиозности и святость без мистики, этот плотеубийца, возведший в ранг деликатесов днепропетровские концентраты... этот верижник, брякающий (часто впустую) веригами правдоискательства... к чему он рядом с многообещающей девицей, к чему он рядом, уже старый-старый, уже ветеран любви, уже вышедший на свою сороковую травку?.. Останавливается предутренний прохожий, слушает флейтовый пассаж, лестничкой из серебра взбегающий к ближайшей звезде; поудивлявшись идёт себе дальше влюблённый прохожий юноша или пьяный командировочный, дождавшийся наконец сошествия с монотонной орбиты, или злодей, в дипломате своём несущий только что украденные драгоценности из квартиры в доме за углом, или дрожащая пигалица, поссорившаяся с мамой и решившая проявить характер, бросив её среди ночи, среди города, среди света белого... В каждую такую ночь случается что-нибудь любопытное, находится новенькая мысль в старинной книге, встречается сносная репродукция, заходит какой-нибудь приятный знакомый с гурьбой товарищей и спиртным, обязательно что-нибудь случается. А утром, очень рано утром выходит гулять со своим хозяином-экс-моряком мартышка Чита, уроженка Явы или Суматры, или, может, даже Галапагосских островов — об этом владелец её сообщает каждый раз по-разному, проявляя изумительнную изобретательность. Чита прыгает на забор, отмеченный ромбами с буквами «М» внутри, восхищает уже бегающих трусцой «жаворонков», а эксморяк спокойно и горделиво выкуривает свою трубку, охотно отвечает на вопросы, дергает Читу за верёвочку, когда та слишком далеко заходит в своих проказах, потом важно уходит, неся свою мартышку, как маленькую девочку, на руках. А потом — опять Ночная Музыка, рождённая в сосредоточенном одиночестве, состоявшаяся благодаря тому, что вдруг взлетела пыль над уже не существующими дорогами, по которым бродил давно вымерший люд, взлетала под ногами Усатенького, от ветра, колокольностью походки его созданного, взлетала и звёздочками Вечности светилась над диоритовым фараоном Хефреном, над приисками Александрийской библиотеки, где вместо золота вымывают дожди крупицы разгаданных тайн, где в чудом сохранившемся пепле торчит недогоревший кусочек карты с очертаниями доисторической Антарктиды, карты, с которой срисовали этот материк в ХV веке — Пири Рейс, а в ХVI — Оронсиус Финиус; Ночная Музыка осуществляет связь времён, это она — трансмиссия, при помощи которой передаётся современному человеку движение античной Души, мессопотамского первичного сознания или кельтской примитивной мысли. Флейта и в самом деле играет по нерасшифрованным нотам рун музыку прекрасных догадок и ошеломительных предположений и пусть на её звук по утрам приходит лишь мартышка со своим гриновским хозяином — зато ночью она помогает заполнить окрестности толпами воскрешённых, огласить настоящее говором смолкших навсегда наречий, раскрасить его естественными красками, секрет которых безвозвратно утерян. В сторожке-избушке через ночь — от дежурства к дежурству — работает эта Флейта...

Вот оно как, оказывается. И никто не подозревает, ни единая скульпторша не видит бого- и человекоявлений ночных, не видит, потому что для этого не достаточно иметь не такое уж и редкое стопроцентное, но обязательно что-то ясновидящее иметь за душой. Вот оно как — ходят рядом, ходят возле него и никто не замечает искры божьей, вспыхивающей по ночам Сириусом над стройплощадкой, над этой избушкой чуть ли не на курьих ножках. А флейты оживают только когда в них дышат, а дышать не любя — невозможно, вот оно как. И Ночная Музыка отмирает, замерзает и сосульками покрывает избушкину крышу, и опять никто не понимает, что погода тут ни при чем, что всё дело в музыке, никто не понимает, что это опять не хватило человечьего дыхания Флейте.

Усатенький преувеличивает, увлекается, когда говорит о своей Ваятельнице, но всё происходит по законам монолога, форма полностью выдержана, мне даже кажется, что и мой учёный кот доволен гостем, его ярким рассказом о себе, о захватывающих дух путешествиях во времени, доступных только большим эрудитам. И я понимаю, что долг платежом красен, что мне тоже нельзя скрытничать и нужно рассказать о своём «чём-нибудь», о своих сокровенностях рассказать, но ещё не могу этого сделать, ещё ошеломлен оригинальностью Усатенького, ещё вижу Читу со своим моряком, слышу ещё Флейту и ощущаю, как холодеют звуки, замерзая от предательства, от нелюбви, от чёрствости не шибко умной Ваятельницы, не оценившей преданности чудака, который окончил консерваторию и пошёл в сторожа из-за каких-то бредовых планов, из-за французского и старославянского, из-за ему одному слышимой Ночной Музыки будущего, чудака, перессорившегося с предметами, с вещами, что мешали ему пройти на путь к цели... А впрочем... почему я ему должен верить, этому человеку с улицы, почти-привидению с деревянным Иисусом под мышкой? Может, он меня просто разыгрывает и никакой он не сторож, никакой не флейтист?.. Да, костью в горле торчит это «впрочем», не даёт говорить...

— Она некрасивая, пожалуй.

Усатенький продолжает. Он рассказывает, что Возлюбленная — довольно крупная молодая женщина, сутуловатая и далеко не пышногрудая; что его сильно раздражала перхоть в её волосах, не слишком прямые ноги, дефицит трудолюбия и нежелание уступать в чем-либо, постоянное подчёркивание своей половой принадлежности и повышенный интерес к девушкам. Из-за последнего частенько возникали ссоры, но каждый раз они оканчивались пристыжением Усатенького и упреками в оскорбительных выдумках (он повторяется). Такова была их любовная ежедневность, похожая на сотни других — то ссоры, то примирения, то подозрения, то полное доверие, то пресыщенность, то неутолимая необходимость друг в друге. И все Антарктиды современных ромео и джульетт красовались уже на картах древних мореплавателей, красовались материки со всеми своими возвышенностями и низменностями. И от всех других отделяло их море, далеко не всегда омывавшее приветливыми волнами закодированные для всех и вся, навеки загадочные лукоморья чувств, лукоморья, которые время нередко покрывает толстым слоем льда.

— Она некрасивая, да...

Усатенький продолжает, и я знаю, что он говорит неправду, что Она — красивая временами до того, что краше искать было бы бесполезно, что глаза у неё, что руки, живот, плечи, ноги у неё, голос, грудь, смех ... Я думаю о критериях, отвлекаюсь, не слышу, что дальше, уже устал, уже всё ясно и поэтому скучно. Даже с сопланетянином, даже впервые встретившись — к концу устаёшь. А что говорить о годах! Гость мой встает, подходит к окну, отодвигает ситцевую занавеску и смотрит в неуверенную предутреннюю темь.

— Уже не стучит.

Я понимаю, что речь идет о капели, о топоте под окнами. Уже не ходит вокруг дома усыхающее от невоспоминаний Прежнее, остановилось где-то за углом, передыхает, ждёт следующей оттепели. Когда она будет? Кто знает? Может, скоро, может, нет, — но до весны ещё обязательно пару раз переболеет белолицая, стает ночными и денными потами, прикинется умирающей...

 

Фараон Хефрен протягивает руку Тахарке и всё остается на прежних местах, не сдвинувшись и за тысячелетия. Та же пирамида надавливает на грудь, не даёт свободно дышать. Длиной почти 250 метров, сторона, обращённая к северу с точностью до 3' 6'', внизу имеет отверстия. Это — вход в Прежнее (кстати, какой длины твоя пирамида, друг мой?..).

Окно во внутренний мир задёргивается занавеской, на которой — вазы с маргаритками (посередине — солнышки), отхлынивают пенистые валы ночной нетрезвой исповедальности, к тебе передвигается стена, приглашает в себя обойная цивилизация. На как-бы-орхидею садится крылатый будильник и клювами стрелок впивается в неё, выпивая самое вкусное, что есть в цветах. Кто-то входит в пирамиду и начинается ссора... А, это Усатенький! «Mais vous pouvez, mon cher, vous pouvez!»Пускай смотрит на него, Амон, пускай. Ему можно, он устроен почти что так же, как я, — сопланетник как никак, поймёт... Будильник взмывает куда-то к лампочке, к солнцу и летает вокруг светила своего, летает металлический мотылёк, сердцем отсчитывая секунды — и в этом смысл его жизни. Отсчитывать, пока не кончится завод, пока сил хватит. И вдруг — лампочка-звезда, увиденная сквозь слёзы, раздваивается, образуются пасолнца, а это, говорят, обязательно к лютому морозу.

Ходит Усатенький в пирамиде, Нефертити мою рассматривает, уже окаменевшие чувства мои поглаживает рукой, которая ещё недавно гладила деревянного Иисуса. Это приятно, но немножко... стыдно. Всё-таки он мужчина, а мне от однополости как-то одиноко на душе — индивидуальность...

На северный склон падает малюсенький метеорит — или это, может, открылевший будильник сослепу налетел на моё древнее бремя? Ещё кто-то входит вовнутрь, чувствую, как въедаются в надгробье отпечатки потных пальцев, взявших немой туристический аккорд.

Ох, уж эти бутафорские рояли! Так неотзывчивы. Ни звука, сколько ни жми на клавиши, ни звука — сколько таланта ни выкладывай, ни звука — будь ты хоть трижды Рихтером! Тихо в пирамиде, только двое шепчутся в дальней камере. Это мужчина и женщина. Она — сутуловатая, далеко не пышногрудая. И всё ей известно по книжкам, всё она уже это где-то видала, (хоть не всегда — в оригинале…). Это у неё впервой такое, значит, — экскурсия в мою Гизу, в надгрудную гробницу. Впервой.

Что же это такое?! Кто их сюда пускает? Кто? Ещё двое вошли с северной стороны, затем ещё и ещё, и ещё. Толпы. Тьмы. Легионы. Гудит-шумит в гробнице восхищённый говорок, слова оседают на стенах, запутываются в паутине мизгиря, остаются навеки. Потом их найдут и расшифруют, и в знак благодарности подарят Вечному Пауку сотенку молоденьких мух. «Кушайте, мизгирь, кушайте... Mangez!»

Опять взяли аккорд на саркофаге, опять ни звука. Досадливо морщится маска Тутанхамона, мнётся золото, как крыло у «Жигулей», непоправимые морщины не возьмётся излечить ни один... Кто? Доктор? Мастер? Кто будет выглаживать морщины твоего Тутанхамона?..

Занавеска задрана до сих пор — как-то её прицепил Усатенький, отбывший мой гость. А в окне по-прежнему — тьмит и тьмит ночь замерзшие деревья, окоченевшие тополиные кости.

— Наш замечательный бог Тот, изобретатель наук и искусств, творец письменности и покровитель библиотек, в такую вот темь появился в Африке. Было тогда очень темно, долго было — мяу...

Сфинкс продолжает загадывать загадки.

— Это ты про Атлантиду, что ли, хочешь мяукнуть?

— Ты, пожалуйста, полегче, а то спать не дам.

— Ладно уж, я и так не собираюсь. Так просто полежу. Ещё много ночи, сам говоришь.

— Да, ночи много. Точно как тогда — Тот с Атлантиды по морю добирался до нас в темноте. И спасся! И нам хорошо!

— И откуда ты всё знаешь...

— Долгожитель я.

— Это мне известно.

— Между прочим, во все века играли на бутафорских роялях, гораздо раньше, чем изобрели настоящий, начали на них играть.

— Ты лучше про кошек...

— Много нас, бедных, погибло... Но знаешь ли ты, mon cher, что в римские времена в Египте виновного в убийстве нашего брата, кота, нельзя было спасти от смерти? Вот что рассказывает Диодор: «Один римлянин убил кошку, и сбежалась толпа к дому виновного, но ни посланные царём для уговоров власти, ни общий страх, внушаемый Римом, не могли освободить от мести человека, хоть он и совершил нечаянно». А какой красивый кошачий гроб был сооружён по приказу верховного жреца Тутмоса! А как нас бальзамировали! Антик с мармеладом! Vrement!  

Неизменна заоконная темнота. Обманула неуверенностью, пообещала пройти и застыла на месте, не сдвигается. Чуть надтреснуто тикает мой летающий будильник, отсчитывает минуты и часы продлённой ночи, пролонгированного действия тёмных сил. Множество мотыльков перед глазами — признак повышенного давления... Вредит здоровью пирамида, вредит. А как снять-то? Как?

— Ты бы посмотрел как в каменоломнях Баальбека когда-то камни ворочали. Один, например, длиной 21,5 метра, шириной 4,8 метра, высотой 4,2 метра, объёмом 433 кубических метра, весом более тысячи тонн, тонн, тонн...  Хорошо звучит: тонннннн.

Приходят сорок тысяч рабов, спускаются по склонам карьера и восемьдесят тысяч рук тянут камень, стаскивают бремя — им так велят. И ничего, что всего на сантиметр в день, ничего, — успеется. Бог Тот кладёт руку на плечо одному из вспотевших рабов, вытягивает свою ибисовую шею, шепчет что-то премудрое, широко раскрывая клюв. Раб смеётся от радости приобщения к словам святым, он падает на землю, на скальные осколки, ранит колени, но ликует, и ему совершенно всё равно, что чужеземный бог почтил его прикосновением. А в это время Тот отталкивается от земли, расставляет руки и возносится на скалу, и долго ещё стоит на скале, не опуская распростёртых рук, распятый на медленном и негустом древнеегипетском облаке. Все его видят, и все лежат на земле, восхищённые видением, мессией, чудом, все исполняют самый примитивный танец в мире, танец самоуничижения — проскинезу, танец, состоящий из одного лишь падения к ногам безоговорочно почитаемого владыки. Безоговорочно. Бог Тот выдерживает и позволяет себе, быть может, единственную в своей многотысячелетней жизни глупость: гогочет, гогочет, вытянув вперёд шею, смеётся во всю свою священную глотку ибиса, смеётся и исчезает… Приходят жрецы и после долгой ворожбы и гаданий, после двухдневных споров решают, что Бог явился, дабы отменить работы, прекратить движение тысячетонного камня, ибо иначе зачем же он выбрал его в качестве постамента? Зачем возносился на него?

На магнитофонной плёнке ещё и ещё раз записан хохот ибиса, многократно повторяется стереозапись, летит над столетиями, которые мегалитовыми аллеями расположились в человечьем воображении. Гогот ибиса в ритме шейка, гогот ибиса в стиле «диско», пожалуйста. «Ставьте свою скалу — и ни с места, хватит. Ваше время — го, го, го... Пожалуйте в пирамидку».

Остроумный атеист предлагает стереть запись, но никто не хочет это брать на себя. А впрочем, кто докажет, что она сделана не в зоопарке, а в том ещё Баальбеке? Кто докажет, что у кого-то было бремя непомерное на его жизни, на его днях и ночах; кто докажет, что одна жизнь вдруг стала сплошной полярной ночью, случившейся в средних широтах?

В окошко знаменитого Стоунхенджа заглядывает солнце в день своего летнего стояния, бегают туристы с фотоаппаратами, стремясь занять центральное место и сфотографировать на память одно из доказательств загадочной мудрости древних. Кто-то спотыкается и толкает другого, извиняется по-английски, щёлкает несколько раз, отходит, уступая место другим. Больше он сюда, наверняка не вернётся. Это ни к чему, это не нужно. Он уже видел свет в окошке. И не кажется ему, что светило-то в окне Стоунхенджа совершенно не такое, как где-либо в другом месте, и нет у него и мысли о том, что он жить не может без него. Он здоров, у него здравый смысл, он, в конце концов, не фетишист, а потом — ему претит монотонность... И никакого бремени. Не блестят кварцевые звёздочки в нагрудной гранитной ноше. И зачем сорок тысяч рабов, если есть здравый смысл?..

Сердитый йиппи не желает смотреть в каменное отверстие и пришивать пуговицу к пиджаку, он хочет, чтобы побыстрее появились человекомуравьи, занимающиеся работоигрой. Он гогочет похлеще ибиса, высмеивая сентиментализм и охмуряя девчонок помоложе для Gruppensex’a. Свет в окошке, Стоунхендж, «висячие камни», вот — он только что помочился под загадкой мегалита, под каменным забором, огораживающим пустое место, ничто, щебень, истоптанный стадами снобов. Долой! Долой!! Во всяческие бремена, вон! С планеты, из жизни вон! Вон слюнявые поздравления с новым годом! с новым богом! с любовью! с дочкой! Вон! Всё вон!

Стоунхендж шатается, с трилитов сыплется тысячелетняя пыль. Йиппи очень много, очень. Они пляшут, у них японские магнитофоны и сытые... да, пожалуй, — морды. Многие из них до пояса голые, многие всерьёз хотят переспать с собственной мамашей, а некоторые — уже осуществили это желание. Остроумный атеист опять предлагает стереть запись. На этот раз совершенно другую, ту интимную, документ эпохи... Пыль наконец улеглась, йиппи к вечеру стали мёрзнуть, ругательства поутихли. Продолжают стоять долмены, кромлехи, продолжают плыть кавказские вишапи — грандиозные каменные рыбы, неизвестно откуда взявшиеся...

— О, вишапи! Это красиво. Плывут и плывут через горы. Большие...

Уже давно должно быть утро, уже давно отзвенел мой мотылёк-будильник, но за окном — всё та же полярная ночь. Никаких изменений. Темно — и всё.

 

Что касается самих снов, то у них очень

 разная природа и форма;

некоторые — большие красивые

и симпатичные, другие — маленькие

и аморфные, третьи, судя по внешнему

виду, — чистое золото, иные же — малоценны

или совершенно ничтожны.

Лукиан «Правдивые истории»

 

Что-то случилось с космосом, что-то перестало крутиться. Ржавая планетишка какая-нибудь сошла с орбиты и нарушила всё на свете, застопорила извечный ход вселенских событий, вертится теперь где-то в другом месте галактики и начинается там рыбная эволюция, и появляется там ихтиозавр... да что там — всё сначала. А поcле, и свои древние греки, скифы, кельты, лигуры, шумеры, хетты, египтяне свои и тутанхамоны. И своя проскинеза. Всё сначала. Вот уже и бог-ибис. Тот, свой Гермополь, свой кошачий саркофаг. А в морях царствуют осьминоги...

— А ты помнишь у Апполинера:

 

«Я выстроил дом посреди

Океана земного,

Потоки, которые льются из глаз моих, окна

Вокруг его стен постоянно кишат осьминоги

И в стёкла оконные скрюченным клювом стучат»?

 

Вопрос риторичен — ведь это я был тем самым юношей, который взял эпиграфом к одному своему стихотворению, к одному мгновению жизни своей именно эти строчки. И мне тогда снилось наяву так много и так ярко! Включается, бывало, цветной телевизор, стучится сосед, просится составить компанию, новинка всё-таки… Последние цветные сны, где лечу, где падаю не страшно, потому что внизу ожидает сплошной гигантский ковыль, мягкая, упругая подстилка-спасительница… Вот и опять нагрелся драгоценный сундучок, видны очертания апполинеровских потоков, из глаз льющихся, виден дом...

    А стихи были такие:

 

«Я никогда не видел осьминогов

свисающих в отливах пенных

над пропастями прежних ураганов

над «я» причаленным к Земле

 

Я никогда не плакал над весною

при люстре неба и при ветре

пылающем зелёным пламенем

над протяжённостью мольбы

 

Я только бредил хвастовством причины

родящей следствий рой мохнатый

в картинке обрамлённой веком

над накренившейся Землей

 

Я никогда не видел осьминогов

сверкающих печальной кожей

как будто отражая небо

похоронившее тоску

 

Я никогда не плакал над весною

прочтённой кем-то как насмешку

в тревожном сне седой сирени

на розовых губах Земли

 

Я только бредил хвастовством причины

да криком следствий беспощадных

да шумом вешнего молчания

торжественностью и вином

 

Я никогда не видел осьминогов

распятых на зелёных скалах

над равнодушием приветливым

и вездесущностью молвы

 

Я никогда не плакал над весною

изрытой верою посевов

избитой бранью придорожной

за часть её на пиджаке

 

Я только бредил хвастовством причины

над ликом вер и почитаний

а грех сулил крикливо краски

неистребимости икон

 

Я никогда не видел осьминогов

Я никогда не плакал над весною

Я только бредил хвастовством причины

 

Чуть над Землей привстав глухое утро

забило громко в барабаны солнца

чтоб видеть искры кованых лучей

и медленно пронзённую печаль

Чиркнули спички птичьих криков

по синей этикетке неба

и отсырев упали в хохот

под ливнем выращенных луж

Простились крыши до заката

свалились снова на дома

отяжелевшие от света

с утра тяжелого огня

 

Я никогда не прятал голос в небе

как солнце прячет вечность формулы

в которой кроется разгадка вечности

и ясность будущего дня

 

Я никогда не видел осьминогов

свисающих слезами звёзд

на щеках у прежних ураганов

над «я» прибившемся к Земле

 

Я никогда не плакал над весною

когда осенний дым желтел и мок

из дома выставленной пальмой

ладонью вытянутой в сад

 

Я только бредил воплями причины

и нежностью остывшей ночи

над страшным

                    злым и добрым

                                                веком

и накренившейся Землёй»

 

Были такие стихи...

На розовых губах Земли появляется улыбка, телевизор уже работает на полную мощь, он уже принимает сны юности — передачу, сымпровизированную безоблачными мальчишками, ещё никогда серьёзно не болевшими ночами без снов… Кот пошевеливает своими когтями в почках, в кишках, в мыслях, он знает, что я не нажму на красную кнопку, не крикну как йиппи, а впущу в себя изображение и вытерплю свирепый нажим от этого потяжелевшей пирамиды, пусть хоть рёбра треснут. Не нажму.

Кто-то мне подсказывает, что здесь должны звучать флейта, что она должна играть что-нибудь Глюка. Пусть будет так. Пусть Глюка играет флейта. Пусть ослепительно блестят никелированные клапаны, запотевая всего лишь на мгновение от теплого выдоха. Старинная филармония отремонтирована. Музыка подана-с!

А за окном — по-прежнему. Только время идёт уже, наверно, ко дню и может где-то там — за горизонтом — пытается расплакаться бог Ра, надеясь, что слезы его опять, как в незапамятные времена в древнеегипетское легенде, станут людьми. И может, это будут как раз человекомуравьи? Так хочет Ра? ...У слезы, расплющившейся при падении, вырастают лапки, на тоненькой шейке покачивается человеческая голова, что-то лепечет, — видно, радуется своему сотворению. Работает телевизор — весь прежний, традиционный мир видит первое мгновение своей погибели. Рождены будущие завоеватели планеты, которые никогда не будут выращивать пшеницу, а будут разводить тлю, доить её и заниматься своей работоигрой. И к чёрту — поздравления с Новым годом, рождественские елки, сочельники, утренники в детском саду, к дьяволу старые добрые тёплые слова традиционных устаревших людей, которые явились миру, когда бог Ра заплакал в первый раз! Вон! За горизонтом плачет или нет мифический творец рода моего? Плачет или нет? Если да — то они уже ползут, уже лезут в щели, уже хохочут, замечая странности сентиментального Прежнего, уже перекликаются, заглядывая в глаза вымирающему виду... Не светлеет.

Кто-то подсказывает, что опять должна звучать флейта. Хорошо — пусть звучит, пусть выдыхает бессонный сторож «Арию» Глюка, превращая в музыку силы свои, свою молодость, своё «Я», вырванное у осьминога в самый последний момент, когда уже почти поздно, когда уже поворачивает не в ту сторону стёжка-дорожка, когда жизнь переливать начали уже в шоколадные формочки и готовить для неё фирменную обёртку, коробку с пунцовой розой и голубую ленточку.

Пусть звучит флейта… Клацают под ухом у флейтиста клапаны, отвлекают от мелодии; мешает ему и собственное дыхание, и все прочие звуки в мире — против его музыки, но он играет, продолжается в напеве, удивляя прохожих неожиданным своим «Я», сном своим наяву — посреди стройплощадки, посреди Океана земного, посреди ночи, которая не кончается. Пусть звучит.

…В который раз Гильгамеш поражает льва, всадив копье прямо в пасть. В который раз он смотрит хищнику в злые глаза и, пока ещё сдерживая чалого, уже седеющего боевого друга, взмахивает рукой с тяжелым копьём. И всё ради белого священного ибиса, ради соби своей главной — богатства своего — ради чистой своей Человечности. Лев корчится, рычит всё слабее и слабее, всё светлее становится взгляд Гильгамеша. Что ж, теперь можно и в мире пожить — до следующего льва. Взлетает ибис, белый, как снег, только кончики крыльев окунули в несмываемую тушь для ресниц. Парит ибис и никуда не улетает, он слушает флейту, Глюка, вспоминает бой и льва, поверженного славным шумером.

А неполадки в космосе продолжаются и никто, никакой бог не может их устранить. Все ожидают Ра с его Оком, все надеются, что пробьётся сквозь тьму его чёлн, привезёт Свет. Но пока что дня нет, хоть давно уже на часах соединились в одну стрелки, отмечая полдень.

…Репортаж с океанского дна — по всем каналам телевизора. Везде одно и то же. Коралловые рифы, которые только-только зарождаются, скелеты неведомых рыб, пролежавших в полной темноте миллионы лет. В тишине. Без флейтовой бренности нашего шумного рода… Останки затонувших цивилизаций, которым мухенджо-дароская годится во внучки. Глиняные сосуды и золотые таблички. В беззвучности покоится то, что было до шумеров, до протодравидов, до тех, кого ещё есть надежда откопать. Обратившись в иные формы, покоится то, что исчезло навсегда, чего больше никто никогда не сможет узнать.

Здесь не должна звучать флейта.

В квартире появляются сны — голографические овеществлённые представления твои, лукиановские жители города на берегах выдуманной речки Никтипорос, искренние произведения твоего подсознания, пробившиеся на цветной экран юношеского — давнишнего! — воображения, взявших и продемонстрировавшихся во второй раз перед значительно повзрослевшим зрителем, у которого уже совершенно другой вкус и которому нужна художественная идея да режиссура, да профессионализм, да ещё что-то...

Завораживает впервые попавшая на свет (пускай хоть и в качестве скелета) радиолярия из прекамбриума, никому не видная когда-то — до изобретения микроскопа, бесцельно-смазливая «вещь в себе». Навивается паутина вокруг острых лучиков-косточек, простейшая частичка земной эволюции тоже немножко звезда и, кто его знает, — может, именно она и светилась слабосильно и невидно своим одноклеточным сном семьсот миллионов лет тому назад, именно она и была более чем примитивным предчувствием твоего высокоорганизованного сна, приснившегося по всем правилам совремённой гипновизии или как её там назвать...

Битвы снов так же значимы для наших земных цивилизаций, как и битвы народов. Битвы снов постоянны, непрерывны, жестоки. То здесь, то там воюют наши голограммы, отстаивая или предавая вполне материализованную честность. И бывает, что лев побеждает Гильгамеша, и он с трудом оживает, этот герой шумерского сна, чтобы опять выйти в явь и спасать птицу-ибиса. Так переплетаются наши намерения и действия, маршруты и передвижения, так взаимозависимы плоды от цветов, цветы от плодов, так обстоит дело в достигнутой точке человеческой эволюции. Ради этого невидно волхвовало в невероятных глубинах прекамбрийское ничтожество, под микроскопом доросшее до звёздного достоинства и внушительности.

В речке Никтипорос тихо плещется вымышленная вода, спешит к выдуманному морю. Но ты — живой и реальный — можешь плыть сколько хочешь и тебя не подведёт ни единая волна, смывая чешую фальшивинок и выводя на чистую воду что ни на есть подлинного тебя, без панциря и кольчуг, без виртуозности в сокрытии стыдного и мелкого, гадкого и недостойного. Такова речка, таковы волны...

 

Над голубыми аквалангистами взлетают воздушные пузырьки. У подножия искусственного базальтового острова –– Западной Пацифиды –– сегодня много людей. На дне установлен водонепроницаемый микрофон, волнуются переводчики — над их оживлённым спором прямо бульки вихрятся. Через пять минут сам Нептун выступает с докладом о древних цивилизациях, а ещё постигнуты далеко не все тонкости языка морского царства, переводчикам придётся выкручиваться в каждом предложении, оставлять непереведёнными латинизмы, добавлять недосказанное выразительными жестами. Толпа аквалангистов дышит и дышит — мельтешат воздушные шарики. Суетятся телевизионщики... Наконец, у всех в наушниках — сипловатый, промокший голос Нептуна. Но вдруг торжественную церемонию прерывает мартышка Чита. Она прыгает на плечо морскому владыке, она целует его в щёку, валит микрофон и, подхватив со дна какой-то чёрнофигурный черепок, покидает ассамблею.

 

Какая малая частичка бесконечного и неизмеримого времени отпущена каждому из нас и как внезапно забирает её себе вечность! Какой ничтожностью является человек в сравнении с мировым целым, какая он малая толика души мировой! Как, наконец, невелик кусочек земли, по которому ты ползаешь! Обдумай всё это и не считай ничего важнее следующего: поступать так, как велит тебе твоя натура, страдать же, подчиняясь вселенской природе.

                                                          Марк Аврелий «Самонаблюдения».

 

…Всё ещё работает телевизор, всё ещё не наступает день, всё ещё мелькает перед глазами тикающий мотылек и то тут, то там беззастенчивые цахесы принимают незаслуженные аплодисменты и защищают не ими писанные диссертации; всё ещё говорит Нептун, похожий на флибустьера, всё ещё вонзает в пасть очередному льву Гильгамеш своё копье и в миллион раз увеличенная радиолярия отпечатывается на потолке, превращая его в небесный свод; всё ещё пузырятся аквалангисты, заглядывают в окна подводного дома, отгоняя назойливых осьминогов. Где-то сидит себе Усатенький и приделывает руки своему деревянному Иисусу, размышляя о двадцати прошедших тысячелетиях своей жизни, о Возлюбленной, которой теперь уже никогда не изваять Ночной Музыки.

— Между прочим в квартиру кто-то ломится...

И действительно, кто-то звонит и звонит, как будто я не слышу. Хотя... наверно, я таки не слышу. На часах уже восьмой час вечера, который не наступил, потому что не было дня, всё было только на циферблате — время восхода и захода солнца, время обеденного перерыва, окончания рабочего дня, час пик.

У моего Приятеля расширены зрачки, он чего-то побаивается, рука у него холодная и чуть-чуть дрожит. Он долго объясняет, что решил зайти проведать, узнать что и как: может, что-то нужно, может, плохо опять стало, может, нельзя выходить, а нужно в магазин, в аптеку, есть нужно, лекарства нужны, да и скучно одному сидеть, вот и пришёл, чтобы, можно сказать, развлечь, а то как же — приятели-сослуживцы и не посетить, когда заболел.

Коготь кота моего медленно прорастает сквозь поджелудочную железу, а рядом, в печени, буйствуют целых два костяных мучителя. Чёрные черешни в зрачках Приятеля постепенно усыхают, ему уже не страшно. Он уже смеётся, уже поднимает с пола будильник, мнёт его крылышки, которых ему не суждено никогда увидать. Нормальный хороший человек со здравым смыслом, человек, у которого был день и настал вечер, чтобы смениться ночью. А завтра у него будет утро. Естественное светообращение. Ритмичное.

А тут — не светлеет всё равно, как ни протирай глаза, как ни раздвигай занавески, тут всё равно целый день — два часа ночи. Но Приятель этому не верит, говорит, чтобы я прилёг и отдохнул, кажется мне всё, мол, устал я очень, поэтому. Это у врачей как-то называется, только он забыл, но точно знает, точно — это быстро проходит, прилечь только надо, поспать, отдохнуть. Я спрашиваю, куда же мне девать Гильгамеша? бога Тота? сторожа-флейтиста? куда? Но Приятель не желает прямо отвечать на вопросы и говорит, что он ещё обязательно зайдет и что я должен отлежаться, чтоб не было осложнений. Ничего, при нормальной температуре тоже дают больничный, ничего. Не волнуйся, мол... Со зрением у меня нормально, ведь я его вижу, правда, вижу? Вот и хорошо, вот и хорошо... Приятельские зрачки опять чуточку шире нормального. Я смотрю в них внимательно, как на неодушевленный предмет, как на две чёрных черешни, и догадываюсь, что ждут его у подъезда, Обаятельная ждёт, что он жене скажет, мол, у меня весь вечер был.

Когти перебирают кишки, царапают желудок, когти только и ждут чего-нибудь этакого...

Сушатся пелёнки и плачет всего лишь в какой-то сотый раз в жизни простуженное дитя. А на окнах — сосульки с внутренней стороны, морозы лютые. В полуподвале есть печка, но она почти ничего не даёт, поэтому к детской кроватке вплотную приставлен электрокамин. Испарения от пелёнок оседают на окна и замерзают. Женщина в свитере и тёплом платке подкладывает дрова в печку. Она ждёт мужа, который задерживается, она представляет себе:

— Ты не мог позже? Ты же знаешь...

— Ты понимаешь, зашёл к больному... товарищу, ты же знаешь..этот...

— Уже дрова кончаются, мне стирать опять надо, а ты расхаживаешь.

— Но я же не могу быть свиньей. Кстати, ему плохо.

— Ты лучше посмотри как нам хорошо!

— Ну не нужно так, не нужно... Сейчас принесу дров. Как-то         

обойдётся.

Она представляет правильно, так всё и будет, вот только в конце муж добавит:

    Приятель-то мой того... рехнулся, кажется. Заговаривается.

Наверно, осложнения после гриппа... Вчера с кошкой носился целый день. Думали, шутит...

Жена верит, что муж на провединах был. Всё обходится. Но только вот червь заводится в их отношениях от полуправды, от умолчания, от недосказанности. Тоже симбиоз... Живут, конечно, живут подолгу (по долгу?!). Всё обходится. Во время ссор муж напоминает, что она-де не поехала работать в район благодаря ему, что их брак наполовину фиктивный, что ему это надоело, что и ребенок не нужен был. Слёзы... Молчаливые враги на неделю. Подрастает червь. Хочется бежать.

 

Режу рыбу путасу и кормлю кота.

    Персидский царь Камбиз покорил Египет в 525 году до н. э.

Полгода на экскурсии ходил. В храме бога Пта в Мемфисе он издевался над идолом, совсем замучил бедного карлика, малюсенького боженьку... мяу.

 

Хохочущий дядька в царском облачении подходит к алтарному возвышению, издали плюёт в лицо симпатичному гному и, довольный своей меткостью, сковыривает его с постамента. О монаршем достоинстве позабыв, приседает и бьёт себя по коленям, выражает восторг, в беззвучном хохоте показывает пальцем на повреждённую при падении скульптуру. Потом внезапно останавливается и, начальственно насупившись, приказывает поставить божка на голову. В постаменте долбят углубление, засовывают в него голову идола. Летят плевки, летят плевки из персидских ртов, смеётся свита, смеются телохранители Камбиза. Только два поверженных жреца, уважаемые люди Мемфиса, распластавшись на земле, тихо плачут с закрытыми глазами, не желающими видеть беспомощно задранные ноги поруганного бога. Душа сурова... сурова душа у пирующего владыки, туго приходится и жрецам, и богам, да не таким мелким, как этот, — типа финикийского кабира, а даже крупным, но всё равно завоёванным и отправленным в тартар унижения, на скорую руку организованный опьяненными потной силой своей храмоборствующими варварами. А где-то на задворках знаменитая певица Стика, служительница богини Хатхор, за кучей мусора пережидает, когда уже сникнет персидский фаллос, насилующий без разбора женщин и мужчин. Долго ещё не сможет она петь, всё будет приходить в себя, вспоминая куда-то пропавший голос, молитвы свои звонкие вспоминая и про себя умоляя свою богиню простить ей безмолвие... Летят плевки из персидских ртов. На немые молитвы, на святые места, на всемогущее Слово, то самое, которое было вначале, которое было Бог и у Бога было. Подкрадываются облака и где-то среди них и то, на котором распялся в Баальбеке, совершив свою единственную глупость ибисоголовый Тот. Ветерок поднимает пыль, пытаясь засыпать следы перепивших пришельцев, ветерок, пахнущий нильской тиной, свежими дынями и золотистым гелиопольским пивом. Странный мальчишка по имени Аменемхет пишет в своём папирусовом дневнике, что сегодня был первый день его взрослости и что пора ему отплывать, отправляться в путь пора. И пока он ещё не знает, что станет знаменитым жрецом бога Амона в городе Фивы и на неопределённое время отодвинется конец света, начавшийся только что.

Стика плачет, ей хочется в ветви сикоморы — в объятия богини Хатхор, чтобы выплакаться среди божественных листьев, по-русалочьи распустив волосы; чтобы гладили её шершавые листья Acer’a pseudoplatanus’a, гладили по голове; чтобы Стика могла прижаться лбом к прохладному стволу священного дерева, обнять его и обрести надежду. Хмурится небо над заплёванным Египтом, хмурится, потому что облака на нём — это тоже от плевков. Перевёрнутый бог Пта болтает смуглыми ножками, пытается вытащить голову из углубления в постаменте и сказать, наконец, своё слово. Но и сам Бог, и его движение всего лишь кажутся сейчас, а, значит, слово не прозвучит на самом деле, а может только лишь показаться. Аменемхет согласен и на это — пусть, пусть хотя бы так! И этого хватит, чтобы, хотя б на миг отринуться от промозглого мрака, от запаха похмельной персидской слюны. Пенятся нильские пороги, пенятся столетия и давно уже бродит-блуждает по свету бывший царь Урука славный Гильгамеш, покинувший легенду и не раз уже причисленный к браконьерам за истребление львов. Шелестит огромная сикомора, доказывая существование великой богини Хатхор, ибо это она воплощена в стволе, корнях, коре, ветвях, листьях, она это, мемфисская богиня, она, хранительница тени для уставших, дарительница шёпота для истомившихся в одиночестве, она, обнимающая и приголубливающая отчаявшихся, когда они сходятся к ней в унылый час древнеегипетского заката. Как сюда попали телеграфные провода?! Почему они мешают молиться и жаловаться? Гудят и гудят, никогда не разделяя свою музыку на такты, понятия не имея о ритме и времени, путая секунду со столетием, гудят. Среди пирамид пасётся чалый конь Гильгамеша и сильно постаревшая Стика протягивает ему в ладони что-то древнее, очень лакомое и сейчас уже давным-давно забытое. Мрачные люди брюзжат и распускают сплетни о том, что персидские плевки не высохнут никогда и что теперь так и жить им всем среди миазмов да нечистот, не исчезнувших за полтыщи лет. Но — ходят вокруг сикоморы-Хатхор хороводом симпатичные детки, смеются над насупленными бровями пессимистов и верят, конечно, богине, которая шепчет, что плевки обязательно высыхают. Хрустят под ногами сухие веточки, за ближней пирамидой ржёт могучий конь, оглашая тысячелетия призывом к битве, оглашая народы тревогой и предчувствием недоброго. Пенятся пороги и включаются телевизоры в мемфисских домах и нет подлинной тишины в шлакоблочных молельнях, и нет более роскошной сикоморы, и куда-то ушёл с побеждённым львом под мышкой сбривший бороду Гильгамеш...

Кто-то подсказывает, что здесь должна звучать флейта.

Да, пусть она звучит, да, пусть играют арию Глюка, ведь и она об этом — о дюжине мгновений древнеегипетской юности, ведь и она — фрагмент из папирусного дневника странного мальчика Аменемхета. Во флейту дышат и она звучит, и чёрный кот у ног Олимпии, которую нарисовал Эдуард Мане в 1863 году, громко мурлычет нубиец с цветами, раб, при жизни владычицы грозной лишённый права разговаривать в её присутствии, произносит на своём родном наречии что-то тождественное свежему — с утренними росинками! — букету цветов; это — гимн телу; это — нежность, на которую способны только полюбившие рабы; это — величественный трагизм сознательного обрекающего себя на обречённость; это — романтическая дальность заведомо отвергнутого, изгнанного до того, как ступила нога в запрещённые пределы.

— Сторож я...

Чёрный телообожатель и жизнехранитель произносит это гордо, приятным басом суперсамца, но Олимпия не оборачивается — для неё не существует этого голоса, этого нубийского мужика не существует... Доносится плач старушки Стики, певчей богини Хатхор, проходит пятьсот лет и летит птица Феникс хоронить в Фивах своего отца... несёт в когтях, несёт отца, хоть этому и не хочет никак поверить Геродот.

— Сторож я...

Это Хефрен, это красный диоритовый сфинкс, уж он-то знает толк в охране, уж его-то загадки не разгадает ни один Эдип! Хотя... хотя — откуда нам это знать? ... Голос Хефрена заглушается радиопередачей хоккейного матча, свистят болельщики и страдают от безрезультатности, и шепчет из-за спины на ухо одному из них откуда-то взявшийся древний римлянин, что, мол, гладиаторов бы, крови настоящей бы сейчас, мол... Всхлип Стики, вздох убийцы, предсмертный — перед казнью — вскрик Олимпии, шелест сикоморы...

— Сторож я...

Да, сторож и ты, не отрекающийся от кота своего, несущий бремя, дабы остаться подлинным человеком.

 

Йиппи, взяв цветок из букета чернокожего слуги Олимпии, шагает навстречу автоматным дулам, ещё, ещё и ещё один, все берут цветки и трагическим чудачеством своим трогают нас, которые не хиппи-йиппи, но до которых доносится шелест сикоморы или папирусного дневника странного мальчишки Аменемхета. А что — и цветы могут взвести свои тычинковые курки и стрелять чахлыми поэтизмами, а то — могут вызвать острую аллергию у эсэсовца, у копьеносца  из восьмирядной афинской фалланги, у хеттских охранников. А что — и букетом можно отхлестать по щекам румяным акселлерированного потребителя, воткнувшего на ночь «беруши», чтоб, не дай господь, не услышать Ночной Музыки и не прервать сон! А при помощи икебана можно сочинять стихи и недолговечность сделает их ещё привлекательней — уж им-то некогда кривить душой! Вздох нубийца, всё ближе фалланга копьеносцев. Пахнут цветы, пахнут потные эсесовские ноги. Ломается первая тычинка, наткнувшаяся на автомат, мнётся первый лепесточек. Топчут гвоздичные, орхидейные, хризантемные и ромашковые протесты. Вот и плачет Аменемхет, вот и рубят под корень сикомору, вот и скручивают голову белому ибису, вот и приканчивают бога Пта, обвинив его в колдовстве, инквизиторы-тюльпанофилы из Роттердама. Всхлип Стики и вскрик Олимпии, всхлип и вскрик — из века в век. Автоматы надвигаются на цветочный заслон. Befehl ist Befehl. Кто-то не выдерживает и бросает в урну дорогие каллы. Когда он это делает, над ней как раз умирает очередной селенит, извиваясь ручейком дыма у стены, красиво умирает, небесно. Аменемхет встречает Анну Франк и через каких-то полстолетия они выбираются из толпы и бегут по диалектическому витку всё выше и выше, бегут, прижимая к себе свои дневники, бегут, чтобы добраться до спокойного места и записать несколько строчек о Плевке в Бога, об автоматах, копьях и лепестках. Кто-то подсказывает, что здесь должен звучать саксофон. Тихо, блюзово.

Кажется, что светлеет. И действительно — только кажется. Режу мелкими кусочками замороженную рыбку для своего кота, кормлю его и жду, жду, жду. Вестей, гостей и окончания моей затянувшейся ночи, в которой ничтожная радиолярия стала звездой первой величины, затмив все остальные светила, всю остальную жизнь. Персидские астрологи в недоумении, египетские — тоже. Порхает и порхает неутомимый будильник, цепляется за мебель, сбивает пыльцу с крылышек, просит и просит, чтоб его завели, чтобы жизнь продлили...

— Весной 525 г. до н. э., командир греческих наемников, находящихся на службе у египетского фараона, Фанес перебежал к персам, и разъярённые греческие воины перед строем умертвили сыновей своего бывшего командира, нацедили из них крови, смешали её с вином в огромной гидрии и выпили всё перед битвой. Каждый подходил и своим кинтосом зачерпывал напиточка... напиточка... мяу...

Читаю, наконец, письмо от отца. Наполняюсь бытовизмами и тоской, слежу за мыслью старика и боюсь, что он напомнит о близкой своей смерти, о том, чтоб я не забыл, где висит серый пиджак, в левом внутреннем кармане которого... Читаю письмо, а перед глазами идут и идут наёмники фараона Памметиха, черпают и черпают из гидрии возбуждающий каннибальский напиток, упиваются, разъяряются, топчут обескровленные тела ни в чем не повинных ребятишек. Красноватая греческая слюна растекается на побледневшей коже — плевки... Читаю письмо, написанное у межи, на краю не такого уж большого поля, дважды перепаханного мировыми войнами, дважды заминированного, дважды взорванного, искалеченного-изувеченного поля. И, конечно же, — в левом внутреннем кармане... Значит, предчувствия и приготовления. Кто-то подсказывает, что здесь должен звучать духовой оркестр. Но чтоб обязательно было соло флейты.

 

 

Юность — страшный сон, и неизвестно,

в чём большая беда — в том, что страшный,

 или в том, что сон.

 

Миклош Сэнткутьи «Бревиарий Святого Орфея» (Перевод с венгерского — мой. В.К.)

 

... Усатенький читает свои дневники, Усатенький удостаивает меня высочайшего доверия, Усатенький приходит ко мне, на этот раз без Иисуса, но зато с кипой тетрадей, с папирусами своими зато, Усатенький усаживается у стола и пьёт уже поостывший чай, молча пьёт, как будто вслушивается в отголоски только что прочитанного фрагмента, как будто ещё находясь в Нубии своей, в том загадочном периоде жизни человека, что со стороны нравится гораздо больше, нежели изнутри, нежели тому, кто в нём пребывает.

Усатенький листает, слава Богу, уцелевшие листы отсыревших тетрадей, на которых рукой Аменемхета: «Учитель — это родной человек и к нему нужно относиться как к матери или отцу, а я, подлец, позволяю себе хитрить в отношениях с ними, с моим милым учителем, позволяю себе любоваться собой в его присутствии»;

и рукой Анны Франк:

«Три года назад доживала свои последние дни моя дорогая мамочка! Мама! Если бы ты была жива!»;

и снова рукой юноши:

«Дорогая моя!

Сегодня я узнал твой адрес и, так как мне есть, что тебе сказать, я решил написать. Не буду стараться быть красноречивым и украшать письмо признаниями в любви, напротив, постараюсь быть очень кратким.

Не знаю как сформулировать мысль, она, может быть, покажется немного странной... Одним словом, я твой самый искренний друг — был и есть, несмотря на все недоразумения, которые между нами происходили (я такой несуразный!), и во всем виноват я...

От всей души желаю тебе полнейшего счастья: и в учёбе, и — в дальнейшем — в работе, и в личной жизни. Не подумай, что я навязываюсь, я просто думаю, что тебе не помешает лишний друг. За тобой остаётся полное право не отвечать мне. Но, конечно, в этом случае на Земле будет одним несчастным больше...

Если ты согласишься, то я смогу, быть может, помогать тебе советом или чем угодно, как родной сестре.

В конце хочу сказать, что счастлив, занимаясь любимым делом, поэтому странностей, кажется, поубавилось...»;

И снова рукой Анны: «Мама! Если бы ты была жива!»»

Фрагмент 2

Fragment 2

«Вот так и разговаривают в безумном коридоре, ведущем сквозь времена, соединяющем века и тысячелетия, разговаривают, перебивая друг друга, не слушая порой, не понимая, не желая понять, не имея возможности. Вот так и длится очень давно начавшийся разговор наш, и слух о нём едва ли дошёл до края галактики — всё-таки десятки тисяч световых лет! Но он важен, очень важен для нас, для, в общем-то, маленького и ещё не старого Человечества. Где-нибудь эхом отзовётся он через полмиллиона лет в треугольной туманности М 33, спиралью уходящей в бесконечность, к другим цивилизациям, к другим космическим деревенькам, расположившихся на небольших планетах, подобных Земле. Важен этот разговор для нас и только для нас, но — опять это самолюбие! — обидно, непонятно почему — обидно, если о нас подумают плохо. А подумают, подумают-таки, как бы нам этого ни не хотелось, подумают, если когда-нибудь услышат. Есть из-за чего... Длится, продолжается, тянется разговор. Святой Георгий, слава Богу, опять поднял копьё и сейчас уже начнёт очередной бой. Сейчас, ещё минутку. Пять, четыре, три, два, один, старт! Мчится вперёд конь, взлетает лохмато наша деревенская пыль, копыто задевает Гималаи, Анды и Карпаты, высекая искры; всё ближе молодой тысячеголовый... И на этот раз тверда рука вымышленного богатыря, и на этот раз гибнет обобщённый образ зла, но трудней стало с ним справляться, трудней. Что — стареют святые, дряхлеют? Будем менять? Или подкрасим старые иконы, пригласим Алимпия, попросим Рублёва, пусть помогут, пусть изобразят нам усовершенствованную святость, модернизированную мораль, раскрепощённую брехню суфражисток. Ох, уж удивятся великие иконники, когда узнают, что магдалинам и каяться-то незачем! Мол, и так всё хорошо, всё о'кей, как-нибудь обойдёмся без покаяний, без старомодных ругательных речей обойдёмся... Потому-то и трудно себе найти помощников Св. Георгию. Потому-то и сложней с каждый разом со змеем справляться, потому-то и приходят к нему тусклые мысли о том, что сдавать он стал, что уже не бицепсы, а пушина какая-то — никакой твёрдости.

Фииии, как немодно не смущаться! А стрелки часов вселенских едва сдвинулись. Так быстро всё меняется. Вошли в цену совестливые, переживающие, что кого-то обидели незаслуженно, ущемили кого-то нечаянно, рукавом зацепили, когда мимо шли. Так быстро всё меняется: вот уже и вышли они из моды. Опять — пара вселенских секунд... Ценятся пробивные, с убойной силой, с защёлками и задвижками на душе. Фиииии, как немодно смущаться! В это время, наверно, лучше всего растут змеята в чёрной норе с новгородской иконы, чаще всего расстреливают Лорку в это время.

А ведь проще простого: что-то не ладится у меня, если не ладится у Аменемхета, если плохо ему, если тяжело у него на душе, если невыносимо сидеть на нубийском камне и смотреть на выцветающие акации, и ожидать, когда перестанет печь в груди от неудачной первой любви. Проще простого... Световые ли у него годы сейчас, потёмковые ли? Может, поделиться надо. Тактично, ненавязчиво. Деревенька-то всё-таки своя. Нашенская. Чего там...

— Адам бедам алам...

Никогда не затихает коридор, всегда звучит — жужжит, хрипит, сипит, кашляет, шаркает, взвизгивает, хохочет, плачет. Всегда в нем кто-то есть, правда, после чумы — поменьше. Когда-то он казался гораздо длиннее, как всё в детстве большим кажется, нескончаемым (даже жизнь!). Совершенно неслышимы были даже шумеры (!), например, или кельты, или хетты — так далеко разговаривали. Но со временем они оказывались всё ближе, коридор же становился смехотворно коротеньким, а жизнь… После чумы, после холеры, повторяю, разговоров поменьше. Многие уныло молчат, не в силах понять — кончился мор или нет? Именно во время такого молчания, завешенного беспросветными тучами, и родилась апокалиптическая идея и кто-то отвыкшим уже от говорения гласом высипел: «Конец...». Это было когда-то впервые, это повторялось много раз, это случается и сегодня. Ловкие вирусы наводят тоску, насылают порчу, после которой — вдруг тише. Курит юная пифия свою сигарету и сипит про мировую катастрофу, про конец света хрипит. Кстати, ей так удобней жить — об этом напоминая другим. Кстати — тогда и Магдалине не надо каяться, потому что — «война всё спишет».

 — ... бетум алам ботум.

Матушка Александра Великого мстительно прищуривается так, что цветы вянуть начинают в руках чёрного раба, котёнку что-то не по себе — места не находит. Меланхоличные аменемхеты проходят курс молодого бойца, постепенно отвыкая жаловаться богине Хатхор, воплощённой в священных ветвях сикоморы. Идут на север караваны, уже давно исчез из виду белый верблюд с пушистыми ушами. Шелестят камыши, плещут нильские волны и если что-то не стареет на земле, так это эти самые волны, эта самая вода, в которую бросили когда-то сожжённую Жанну, в которой пепел её растворили и заставили круговращаться вечно, то возносясь в облака, то впитываясь в почву, то протекая ручьём в подмосковном лесу. И когда пар, в котором — необнаруживаемая частица праха Девы, взлетает ввысь, мы дышим Жанной. Да...

Помню я, помню: ты, Усатенький, — немножко февральский лес, в тебе сейчас та же работа, что и в осинах, приготовившихся уже по первому зодиакальному сигналу озеленять нашу трепещущую деревню дрожащими листьями своими. Говорят, на осине Иуда удавился, с тех пор у неё это... А под корою — кровь. И не разговоры это — действительно, кора под кожицей красноватая, как будто окровавленная. Готовится осина раздаривать свои серёжки и дрожать, может быть, вовсе не от страха, а от восторга, что снова олистилась, расцвела, запахла. Почему это иуды её облюбовали? Непонятно... Ты не дрожи, Усатенький, не дрожи, не все предатели такие сознательные, не все кары божьей боятся и раскаиваются, не все вешаются на Populns’e tremulus’e. Так-то.

А Сахменуфе сейчас себя раскрашивает, ставит на голову благовонный столбик из жира и мирра, браслеты на руки нанизывает, волосы расчёсывает и завивает их на кончиках. А Сахменуфе сейчас ваяет в мыслях своё будущее и совсем уже не помнит странного мальчишку с папирусовым дневником, который прислал ей письмо когда-то и ждал ответа в течение двух тысячелетий. Так время бежит... Тает на голове пахучий столбик, стекает на макушку древняя парфюмерия, благоухание вокруг распространяется. И никаких тебе осин. Никаких мыслей о подземном царстве, где в вечных потемках антинебо с ужасными звёздными предзнаменованиями. Никаких тебе мучений там, угрызений, дрожаний — вот перхоть опять развелась, это да, это да... Какая там осина!

Мяукает котёнок, не по себе ему. Пифии в пещерах с богами общаются, сведения новые приносят, рассказывают последние известия. Микрофоны качественные — голоса так и секут, так и секут по твоему настоящему. Мрачно... Из пещер дым идет, клубится. Догорают жертвенные костры, мерцают. Продолжает щуриться Олимпия, злорадствует злая баба, что кому-то не очень... Красится Сахменуфе, красятся сахменуфе. Покачивается вершина февральской осины, ожидающей перемен. В детском комбинате ещё мертвый час, пифии переходят на шёпот, затихают совсем. Щёлкают выключатели. Загорается лампочка. Хоть что-то в борьбе за свет... Но всё-таки — мяукает котёнок.

— Генпан и Йордан пошли стрелять...

И всё-таки — в каком грехе раскаивается Магдалина? Уж наверняка не в том, а в дегуманизации, в низведении человеческого до скотского. В услужении скотине, которая в нас, раскаивается Мария. А в чём же ещё? В чем ещё ей раскаиваться? В том, что у многих была?

Олимпия иронически улыбается и бросает нам с вами розовую гвоздику из букета, который держит нубиец. Жалобно мяукает котёнок и его становится жалко...

 

Жалко:

когда алчный богат;

когда красивая девушка выходит замуж за                         урода;

когда казнят веселую певицу;

когда прекрасная картина изгрызана мышами;

когда горит магазин, в котором продают ткани;

когда утонул старинный бронзовый сосуд;

когда осел обедат цветами;

 

Ван Цзюй-Юй «Цзацзуань»

(Лаконичные изречения)

 

... а мы — ловим свежий, утром сорванный, ещё с росинками на лепестках, пролетевший сквозь десятки веков невероятный цветок. Туманистая деревенька наша подчиняется законам бесконечной страны под названием Космос и куда-то мчится, скрывая под атмосферой бесчисленные бесчинства и достижения, преступления и наказания, блеск и нищету, власть тьмы и тьму власти, божественную и человеческую комедии. А где-то на астрономическом горизонте — на расстоянии пятнадцати миллиардов световых лет от нашей млечной галактики подмигивает радиосигналами своими квазар, открытый в 1973 году. Издевательский глаз Олимпии...

Над нами вьются вороны («как они прилетают, так и жди снега...»), возле нас шелестит не успевшими опасть листьями дуб, нарисованный сепией на голубом и сером, на фоне опаздывающих электричек и серьёзных международных экспрессов, на фоне грузовых поездов и маломощных мотовозов. В деревне февральский туман, в деревне по вечерам светятся маленькие оконца... Это она — Земля? целая планета? твоё «ВСЁ» и твоё «ВСЁ!»? Что ещё есть для тебя в космосе? Что? Сможешь ли ты без ворон? без дуба с коричневыми листьями? без квадрата Малевича с зелёным лоркианским небом? без нубийца на картине Эдуарда...

 

Видимая яркость точечного

источника света обратно

пропорциональна квадрату его удаления.

 

( Цитируется по: Габор    Сеченьи-Надь

 «По ту сторону Млечного пути»)

 

...на картине Эдуарда Мане? без флейтиста, играющего Ночь и свою огромную малютку-жизнь? без дневника, которого никогда не вёл выдуманный мальчишка из древнего Египта? без радиолярии, увиденной наконец под микроскопом? без лета бабьего, которое так трудно пережить в одиночку? без часов, мотыльком порхающих над твоей нагрудной пирамидой? без мела, намалевавшего на доске кусочек детства твоего? без помады, оставшейся после поцелуя Ваятельницы? без иисусов безруких, по ночам несомых? без лампы? без кота? без?..

Пойми, Усатенький, мы были бы смешны, если б вычисляли квадраты наших удалений друг от друга. Мы определяем количество света, нами излучаемого, по старинке, на глазок. Такие мы сейчас, такими были когда-то, такими останемся навсегда. На глазок... И всё-таки она нас тоже касается, эта теорема для звёзд. Пойми, Усатенький, мы просто обязаны отдавать себе отчет, когда наша абсолютная звёздная...

 

Dm = m — m'= k · 1g 1\1'

 

…абсолютная звёздная величина уменьшается, когда ты вдруг меньше светиться начинаешь, больше в тебе февраля, чем допустимо, чтоб твоя человеческая весна излучилась в полном объёме... пойми, Усатенький, мы просто не можем не беречь нашу звёздность в космосе отношений, в галактиках мыслей, в туманностях Чакон, в кометах стихов... вот оно что, вот оно что... потому и хочется нам наши радиотелескопы к истокам четырёхмиллиардолетней земной жизни, биоизлучение которой не имеет себе пока что равных в окрестностях Большого Космоса. Мегалломания, ты считаешь? Много на себя берём, когда...

 

В Монреале были собраны именно

звёзды (или кометы, пользующиеся

репутацией звёзд).

Интервью М. Таля в 1979 г.

 

... берем, когда такие заявления делаем? Зазнаёмся? Но — разве не правда чистейшей воды то, что мы с тобой и сейчас находимся в огромном небе вместе со всеми нашими бывшими, сущими и будущими котами на шеях, вместе со всеми другими живыми и мертвыми обитателями нашей космической деревни? Небожители мы, а потому... а потому, кажется мне, должны светиться.

— ... из лука. И выстрелил Генцан прямо ...

    Гарун аль-Рашид, воспетый в сказках «Тысячи и одной ночи» как

добрый и просвещённый халиф, на самом деле был очень жестоким и...

— Адам бедам алам бетур...

— Поговорите со мной!

— Так ты её трахни, чего там.

    ... был очень жестоким и деспотичным. Если в сказках подданные

хоть и побаиваются его, но относятся с уважением, то в действительности он был окружен всеобщей горячей ненавистью. И, если он строит...

— Надоело!

— ... прямо в бок Йордану.

— Поговорите...

    ... если он строит в верховьях Евфрата новую столицу — город

Ракку, то делает это прежде всего из-за страха перед багдадцами. По этой же...

— Опять забыл плюнуть.

— ... алам ботум, алам ботум, алам...

— Стой, кровь!

— ... из-за страха перед багдадцами. По этой же причине он не любил

бывать в собственном дворце и молиться в роскошной мечети в Круглом городе, который по-арабски называется Мадинат ас-Салам, что означает...

— Поговорите со мной!

— Так ты её...

— Это подлинное кольцо, под-лин-но-е...

— И не потекла кровь.

— ... что означает «город мира».

Вот и поменьше тумана стало над деревней, вот и притихли вороны и сепией нарисованный дуб похорошел, вот и померкла неприветливость Олимпии. С облаков сбрасывают снежинки, сдувают их ветра, чтоб не помять. В полной сохранности долетают они до леса, до ночи, до Флейты. Тоже — звёздочки, а мы об этом почти никогда не помним... почти никогда не обращаем внимания и топчем, топчем их, спеша по своим прокормным делам, потому что иначе задержимся и опоздаем, и получится неувязка, и останется семья без хлеба, и всё будет очень плохо.

Аменемхет никогда не видел снега, который слетает сейчас на Люксембургский сад, на то место, где когда-то стояла та лавка. Аменемхет пытается (в который раз!) заставить себя не тосковать, отнять у самого себя мысль о Сахменуфе, извлечь её и отпустить на волю, как птицу — пусть мол поживёт у других. Но ничего у него не получается, и презрительно посматривают на него прохожие верблюды, и контуры становятся контурами тоски, и все звёзды оказываются незаинтересованными глазами Сахменуфе, и каждая строчка в дневнике, о чём бы она ни была, всё равно о ней. Трудно забывать, не оплевав. Невозможно, наверно. И в этом слабость привязчивых, или как их там назвать. Продолжая чествовать — не забывают. Платят налоги, которые уже никто давно не хочет принимать, платят полновесными преданными мыслями. И поэтому опять не забывают, а помнят ещё искаженней, ещё идеалистичней; не то помнят, что на самом деле было. Да и было ли? Многие сходятся на том, что многое кажется. Состоялось удаление, в связи с его квадратом изменилась звёздная величина, обратно пропорционально; но прямо пропорционально — прибавилось тоски. А кто их приводит когда-нибудь, эти формулы комков, подступивших к горлу? формулы вечеров, не имеющих и края? формулы нелепостей и несуразностей, приходящих на ум?

В Нубии — скучно. Всё чужое, даже крокодилы не такие. Тёмнокожие девушки прячутся от солдат-завоевателей. Мартышки перекривляют, сидя на пальмах. Рыболов-старик шпионит за крепостью. Старшина сгоняет зло на «салагах». Всё злее и злее становится каждый из них. Всё реже шутки слышатся. Всё чаще хочется убить провинившегося...

 

Одиноки великие страсти и

отправить их

в пустыню — это значит вернуть им

их владенья.

Шатобриан

 

... убить провинившегося раба, запахом человеческой крови прогоняя скукоту и отупение гарнизонной службы, которая вроде бы как заключение.

— Поговорите со мной!

И в пустыне не существует монолога, потому что обязательно что-нибудь откликнется на голос, что-нибудь прошуршит, пискнет из-за дюны какой-нибудь варанчик, свиснет ветерок. Тем более в мире, наполненном предметами, невозможно остаться единолично говорящим. И не надейся на монолог, Усатенький, — ничего не выйдет! Говорит в ответ тебе всё — от радиолярии до Гильгамеша со своим из глины слепленным и очеловечившимся Энкиду. С тобой мир разговаривает, когда ты думаешь, мол, говорю в одиночку. Только это нужно понять и не отчаиваться от того, что всё это — на разных языках. А когда поймешь — перестанет звучать твой мнимый монолог, ты услышишь жалобы тысяч и тысяч других существ и предметов, ты ощутишь величественную меланхолию высочайших гор, грохочущими обвалами заглушающих вдруг горестные завывания степных метелей, ты проникнешь в суть грустных медитаций окоченевших рощ и замёрзших рек, ожидающих тепла и только тепла.

— Поговорите со мной!

Тогда ты, научившись тому, что глиняного полузверя Энкиду сделало истинным человеком, — сочувствию научившись и в сознании своём превратив его в великое Сочувствие, тогда ты устыдишься...

 

Сообщение идей — начало и связь этого

союза и необходимо требует изобретения

знаков; таково происхождение обществ,

наряду с которыми должны зарождаться и

языки.

 

Д'Аламбер «Очерк происхождения

 и развития наук»

 

... ты устыдишься своей мелкой жалобности и получишь ключи от кьеркегоровской крепости печали, и почувствуешь себя недостижимым для невзгод и несчастий за её прозрачными стенами, покрытыми витражами Люрса — гобеленами из цветного стекла, подкрашенных солнышком облаков из тончайшего электрума, сплава золота с серебром, сплава доброго слова с молчанием добрым; тогда ты научишься свободно, раскрепощённо улыбаться, не ведая из-за этого угрызений совести или чувства что-то у кого-то укравшего, научишься радоваться не просто ольховому молодняку, впервые увесившемуся серёжками, не просто его весеннему явлению на берегу озерца, а сперва — каждой его почке, потом — каждому листику; тогда ты заметишь как изменилась твоя Ночная Музыка, какой глубиной наполнилась она после того, как впитала в себя грустный сок Жизни, вытекший из сломанной ветки, которой, говорят, больно.

«Печаль моя — крепость моя» , — скажешь ты и совершишь тысячи вылазок в Радость, подобной которой раньше никогда не ощущал. И тысячи раз по-иному заговорят с тобой вдруг захохотавшие обвалами горы, вдруг просветлённые и согретые прежде таким холодным снегом февральские леса, вдруг возрадовавшиеся явлению твоему все на свете существа и предметы. Войдут в обиход ни разу не произнесённые слова, исчезнут у деревьев «жесты трагедий» , а твой братец Аменемхет впервые за две тысячи лет, наконец, вздохнёт облегчённо, увидав твою улыбку, а вздохнув, заметит, что мартышка больше не гримасничает, что белый нильский парус прекрасен, словно крыло ибиса, что в каждой песчинке, оказывается, скрывается малюсенькая искорка, зажжённая большим солнцем, которое совсем, оказывается, близко — рукой подать.

А что? — ты думаешь, это глупые люди любили повторять, охлаждая фальшивую страсть и свою беззаботность укрощая, — «мементо мори»? Ведь только помня о бренности плоти и долгожительстве духовного, можно жить по-человечески... а помня о смерти, попадаешь невольно в объятия печали и, пожалуйста, не поправляй, именно не в лапы или ещё что, а в объятия... это — вроде ограничителя, только не для скорости, а для легкомыслия, для разбазаривания времени, для «успею завтра» и «как-нибудь потом»... именно печаль, и только она, вовремя подскажет, что нужно увидеть в осеннем небе твою комету, твоё предзнаменование, что нужно поднять голову повыше и поверить, что необходимо снова перечитать, хотя бы до середины, «список кораблей»... в конце концов, как уже говорено было, именно печаль научит радоваться от всей души... научит такой нужной горькой усмешке, особенно уместной, когда видишь, как курят в бесконечном коридоре кальяны и чубуки, папиросы и сигары, трубки и сигареты, как, извиваясь голубоватыми струйками дыма и подражая лукиановским селенитам, исчезают годы этой жизни... и я не сгущаю краски, сам подумай, сам оцени Принцип Активной Опечаленности, когда будет время, на досуге, наедине со своей пока что безобразной печалью, которую скорее назовёшь звериной тоской, чёрной животной меланхолией, а не иссиня-всех-цветов-радуги спокойной и разумной хозяйкой крепости-дворца, похожего на камеронскую галерею... подумай сам.

— Засиделся я.

Но — разве остановим поток? Разве можно, разве позволительно затыкать родники?..  Или уничтожать ручьи? Недаром же их, например, кельты когда-то обожествляли, недаром же молились им, повторяя вслед за ними, возможно, потом вошедшие в новые языки слова, звонкие, переливчатые, раскатистые, хранящие блеск мартовских потоков. «Сообщение идей...»

В Нубии — скучно. И в той тоже — в Нубии детства человеческого. Там тоже не всегда есть точки приложения энергии, там есть умственные нильские пороги, которые непреодолимы для отроков, поэтому им так скучен «список кораблей»1, так невыносимы книжки без картинок, так претит четвертый том «Войны и мира». Как скучно сидеть на третьем уроке в пятницу и на четвертом во вторник! Как непоправимо обидно тратить время на формулы, которые вчера устарели, а новых просто ещё нет… в городе! И нет терпения, не хватает у чумазых недорослей, а сил у их разума. Плотские мускулы, внешние мышцы обгоняют в развитии интеллект, у которого ещё цыплячья грудь и частые затемнения. В Нубии нельзя уходить далеко от крепости — погибнешь. И не только потому, что население видит в тебе заклятого злодея, пришельца незванного, не потому, что ты — символ чужака хоть это и важно, но главное — потому, что ты не умеешь ещё жить, не умеешь не бояться ночных шорохов, угрожающих именно тебе, не умеешь заработать на хлеб. Так положено в Нубии-детстве. Из неё — хочется, очень хочется.

Аменемхет уже окреп, и с его лица постепенно исчезают юношеские излишества, плечи раздаются и во взгляде появляется то самое нечто, что делает мальчишку парнем, а парня — мужчиной. Он вынужден, конечно, посматривать иногда в зеркало, но ему по-прежнему это страшновато. Особенно — встречаться  глазами с тем, что там... Он ведь ещё не обучен печалиться, ему хочется плакать и жалеть себя, когда он смотрит на лицо, проступающее в поцарапанной бронзе. Хочется спасаться бегством в истерику, смилостивиться хотя бы самому себе над собой, приободрить в слабости. Но гордость действует, как суровый надсмотрщик: она выхватывает старинное зеркало и, наскоро слепив на лице улыбочку, бодрую и ни-по-чёмную, выталкивает юношу к товарищам. А они как раз недавно надругались от нечего делать над его дневником, всласть они наиздевались только что над его стихами, посвященными Возлюбленной, когда им вслух почитал их звонкогласый древнеегипетский старшина. Животы надорвали ребята, когда услышали громко прочитанным то, что имеет смысл только при чтении про себя. Но, пересмеявшись, они стали смотреть на Аменемхета даже с тайным уважением, даже с завистью, спрятанной в их почти сумеречных сознаниях. И очередная обида ещё выше ведёт будущего жреца по сакральной лестнице совершенствования. Ещё пара ступенек, ещё чуть поближе к тому моменту, когда уже можно будет произвести на свет свою собственную первую мысль, свою первеницу, которая сможет действительно расти, в самом деле, крепнуть и развиваться, этим-то и доказывая, что она — та самая, настоящая, долгожданная. Но пока это ещё не наступило, просто приободрило немного чувство приближения к цели, и это в данном случае тоже достижение, тоже достижение нравственного пространства, в котором чуть посвободней будет дышаться. Кроме того — это секретное признание его небольшого пускай, но превосходства, его большести в чем-то очень важном, в его уже осуществляемом намерении думать, как это достойно человека, учитывая и «каким образом» и «о чём».

Цветут акации у Нила, а в Скифии весёленький ветер поигрывает снежинками, бьёт ими в окна. Гибнут звёздочки, но не всегда — некоторые в целости пристекляются и светят в чью-нибудь вечернюю комнату, в чью-нибудь печаль или радость. Разноцветные эти снежинки, присмотритесь, пожалуйста, повнимательней к сегодняшнему...

Люблю цветные стёкла окон...

Иван Бунин 

 

... повнимательней к сегодняшнему снежному танцу, присмотритесь — и вы тут же, отрекшись от привычного слова «белый», воскликните: «Да, он разный, этот земной снег! Он разноцветный, этот снег!»

—Не разъединяйте нас! Не разъеди...

— Алам бетум алам...

    Я сказал в опрометчивости своей: «Всякий человек — ложь», я

сказал...

— Не разъединяйте, умоляю, не разъединяйте нас, не разъеди...

— А потом долго пела Эдит Пиаф, долго пела — до самой...

— Не разъдиняйте, ну пожалуйста, умоляяяяяяяяяяя...

— ...долго пела — до самой смерти...

— Стой, кровь! Стой, кровь! Стой...

— Не разъеди...

— Не разъеди...

— Не разъеди...

— Не раз...

— Велика эта ночь вышла Курымушке...

    Страшный предмет и страшный шум вызывают в нас каждый в

отдельности эмоцию, которая может служить для сближения представлений до известного предела и которую мы часто в одном и другом случае обозначаем либо одним и тем же наименованием, либо названиями однозначущими. Я поэтому не вижу, почему музыкант, которому нужно было бы изобразить страшный предмет, не мог бы успешно найти в природе вид шума, который производил бы в нас эмоцию, наиболее подобную эмоции, вызываемой данным предметом. То же самое я сказал бы о приятных...  

— Я сказал о своей опрометчивости...

— Не разъединяйте, аааааааа...

— ... вышла Курымушке

— Адам бедам алам...

    ... сказал бы о приятных ощущениях. Думать иначе значило бы

сдвинуть границы искусства и наших удовольствий. Я признаю, что изображение, о котором идет речь, требует тонкого и глубокого изучения оттенков наших ощущений; но именно поэтому не нужно надеяться, что эти оттенки могли бы быть открыты обыкновенным талантом. Улавливаемые гением, чувствуемые человеком вкуса, замечаемые человеком большого ума, они утеряны для толпы. Всякая музыка, которая ничего не изображает, не более как шум; и если бы не привычка, уродующая всё, она не доставила бы больше удовольствия, чем ряд гармоничных слов и звуков, лишённых порядка и связи. Правда, что музыкант, старающийся всё изображать, представлял бы нам нередко картины, совершенно...

— Велика эта ночь...

— Стой, кровь! Стой!

— ... в опрометчивости своей: «Всякий человек — ложь», я сказал...

— Не разъединяйте, не разъеди...

    ... совершенно недоступные обыкновенным чувствам; но из всего

этого можно только заключить, что создав искусство научиться музыке, нужно было бы также создать искусство научиться её слушать.

— А где новые места?

— Известно, в Сибири.

— И там, верно, есть белые?

— Там перепела всегда белые

— Засиделся я.

— Не разъединяйте, не разъе...

— Велика эта ночь вышла Курымушке.

— Адам бедам алам...

— Стой, кровь!

–– ... долго пела — до самой смерти.

 

Поутихли в Скифии ветра, понаходили свои места последние снежинки и взошло над ними солнце, усиливая их разноцветность, многообразие и яркость. А ведь и правда — в белом есть всё, и нет такого цвета, который бы в нём не содержался. Наверно, лучше всего об этом знает призма или вещь, случайно на неё похожая, имеющая талант преломлять, искривлять, чтобы вскрыть сущность содержания и всем показать, что внутри делается, какие атомы и молекулы сочетаются в данную разновидность гармонии, радующей нашу душу. Сейчас в Скифии бело и солнечно, поля гладкие, как будто их приласкал великан своей необъятной ладонью, приняв холмы за обнаженную женскую грудь, когда ещё было темно, до рассвета, когда ещё ставил свой самовар Михаил Михайлович Пришвин, размышляя о Курымушке, о себе, о звёздах, обо мне. Отсюда очень далеко до нубийских переживаний задумчивого молодого солдата Аменемхета, но они видны всё равно так же хорошо, как, если бы находились рядом и в пространстве, и во времени. Вот он выходит из крепости, выросший, чувствующий мышцы окрепшие, требующие сильных и резких движений, рубки леса и поднятия тяжёлых камней. Но их усмиряет, укрощает разум, который не хочет позволять телу, подвластному хотя бы в какой-то мере, бессмысленную суетливость, нидлячегошные детские растраты — разум принадлежит взрослому солдату, которому не к лицу такое. Мимо проходят местные юноши, они покрупнее, поздоровее, пожалуй. И нет у них и в помине ещё-тусклых мыслей о том, что жизнь тяжела, если она под игом… Аменемхет вспоминает лицо персидского сатрапа, которого он видел в Фивах и которому он обязан своей нубийской ссылкой. Мало надежды на то, что когда-нибудь снова увидит он свой родной храм, на северной стене которого, обращённой к Мемфису, выцарапал он в незаметном месте две поднятые руки своей Возлюбленной, её КА. И всё-таки существует надежда, копошится где-то в самых густых потёмках сознания, которое даже вспоминать о ней опасается — больно. Неистребимаа я...

— Не разъединяйте, не разъе... 

— Сколько можно, сколько?

— Мама, а что такое астма?

— Это когда душит.

— Адам бедам бетур...

— Сколько можно, сколько можно...

— Не разъединяйте, пожа...

— О, позволь мне быть также туманным и тебя не любить позволь!

— Люблю я её, люблю — и всё!

— Неправильно.

— Стой, кровь!

— Мама, а что такое астма?

Март уже в скифском лесу, март уже поголубил березы, принарядил их, а ворон заставил водить свадебные хороводы. Март уже... Аменемхет этого не ведает. Во-первых, он умер на много-много лет раньше, во-вторых — он южанин, которому не понять мартовских эмоций скифа. Впрочем, скифу тоже многое не понять. Квиты. Но дело вовсе не в этом. У них много общего, у этих всех разновременников, разноплеменников. Они живут примерно в одно и то же время, чувствуют примерно одно и то же. Если десять тысяч километров с расстояния двух парсеков — нуль, то и чувства на расстоянии каких-то двух-трех тысячелетий не очень-то разнятся, наверно. Хотя — разве мы можем это утверждать с уверенностью? Столько сюрпризов на нашей планете. Столько неожиданных вещей.

— Это когда душит.

 

На берегах Данаприса и Танаиса уже грустят скифские снегурочки, готовясь к смерти, к таянию и превращению в ручеёк. Слышно, как они перекликаются по ночам, аукаются и сокрушённо подпевают потеплевшему ветру, видно, правда, очень далеко, где-то за толпой берёз-отшельниц, — мелькают их силуэты. И пускай мне лесник говорит, что это мечутся косули, — я не верю, всё равно не верю, что в лесу повыводились снегурочки, что их поздно уже заносить в Красную Книгу Мифологии. Ведь если есть память о них, значит, они продолжают рождаться в декабрьский мороз и умирать весной, а жизнь их заключается именно в том, чтобы казаться. И мы, сами того не подозревая, живём друг для друга точно так же, как они, придумываем один одного, сочиняем, как плохие или хорошие песни, кажемся, представляемся.

— Прошу вас, не разъединяйте!

— Люблю цветные стёкла окон...

 

            — Не разъединяйте, прошу!

— Сахменуфе... Сахменуфе...

 

И вся беда древнеегипетского юноши заключается в том, что он показался не тем, кем он является на самом деле, или вообще не показался никем, когда ему привиделась в фиванском предместье, явилась выдумка его, которой появиться дали повод черты облика мемфисской девушки. Но беда ли это, или — такая ли уж это беда? Может быть, это счастье, что он придумал Сахменуфе так талантливо, что полюбил и не может жить без неё. Может быть, если бы он побыл с ней рядом подольше, его изобретение погибло бы очень быстро и не принесло бы ему пользы, не успело бы укрепить скелет его чувствований, который выдерживал бы потом любые тяжести, доступные сильному духу...

За крепостью стоят колесницы. Возле них дежурят два лучника — ходят туда-сюда каждый со своей стороны, иногда что-то кричат друг другу, но это бывает редко, в основном, они молчат. В самом гарнизоне идут приготовления к приёму важного гостя. Гонец из соседней крепости сообщил, что скоро здесь будет сам персидский наместник. Аменемхету поручено принести со склада свежайших страусовых яиц, которые приобрёл для своей семьи начальник гарнизона. Аменемхет волнуется, потому что ноша хрупкая, а дорожка ухабистая. Он весь напрягается, в то время как надо расслабиться, чтобы мышцы стали эластичней, ловчей ступали ноги и лучше сохранялось равновесие. Каждый миг становится огромным, а если учесть, что древнеегипетское время было вообще медленнее и в Нубии порой заболачивалось и покрывалось густой ряской, и в нем заводились лягушки, и цвели водяные лилии, и шелестел озёрный камыш, — если это учесть, то тогда станет понятно, что те маленькие частички его, которые мы называем сейчас секундами, почти не текут, почти загустели, застыли и путь от склада до кухни психологически воспринимается Аменемхетом как бесконечность. И как на беду ни единого раба под рукой! Все заняты непредвиденными работами: чистят, метут, моют, скребут жилые помещения, конюшни, плац и храм, везде слышатся окрики чуть перепуганных начальников, везде суета и неудачные движения, от которых переворачиваются сосуды с водой, везде нервная спешка. Аменемхет шепчет заклинание, которому научил его в Фивах учитель. Это помогает мало, но всё-таки...

 

В городе моем умирают люди,

И сжимается сердце моё —

Люди уходят,

тяжело ему.

Прислоняюсь к стене,

Смотрю, как теченье реки

Подхватило чьи-то останки,

А я? Такая же судьба ожидает и

 меня?

Да. Такая же судьба и меня ожидает.

«Поэма о Гильгамеше».

 

 

 

 

... всё-таки — хоть что-то, всё-таки это как бы отчасти переносит его в город, где стены и те помогают, где так хочется быть сейчас. Происходит подмена несчастья, что ли, теперь уже совсем недалеко осталось нести на коромысле ответственную хрупкую ношу, немного уже тащить до кухни страусовые яйца, недолго уже, из последних сил напрягаясь, на вытянутых вверх руках (чтобы к небу ближе!) держать свою Первую, свою сверкающую, боясь её разбить, уронить опасаясь в общении с плотью, к ней отношения не имеющей, отстранясь от повсеместного токования, от нубийских, чёрт возьми, завлекательных рабынь».